Естественно, от роли пожилого и знающего государственного деятеля Цицерон просто не мог отказаться, да и немногие стали бы отрицать его права на нее. Прежний парвеню из Арпины сделался для младших поколений объектом для поклонения, самим воплощением традиций, живым свидетелем исчезнувшего времени гигантов. Невзирая на радость, с которой он отнесся к убийству диктатора, Цицерон оставался объектом любопытства даже для сторонников Цезаря. Один из них, особенно примечательный, светловолосый и ясноглазый молодой человек, лет восемнадцати, явился, чтобы выразить почтение Цицерону, еще отдыхавшему возле Путеол. Всего лишь месяц Гай Октавий, внучатый племянник диктатора, провел на Балканах, в экспедиционном корпусе, готовившемся к походу в Парфию. Получив известие об убийстве Цезаря, он немедленно отплыл в Брундизий. Там он узнал о своем официальном усыновлении из завещания Цезаря, превращавшего его в Гая Юлия Цезаря Октавиана, и выслушал приветствия ветеранов своего приемного отца. Возгласы их еще звучали в его ушах, когда он выехал в Рим; юноша не стал прямиком отправляться в столицу, а сделал круг, чтобы нанести визиты на берегах Неаполитанского залива. Объезжая виллы, он консультировался у различных, обладавших собственным весом сторонников Цезаря и совершил паломничество к Цицерону. Достопочтенный республиканец в данном случае не поддался на лесть и отказался подчиниться обаянию молодости. В конце концов священный долг велит Октавиану как наследнику Цезаря преследовать убийц своего приемного отца. Но как может подобный мститель сделаться добрым гражданином? «Это невозможно, — фыркнул в ответ Цицерон».[275] Он подчеркнуто обращался к молодому человеку по его первоначальному имени, Октавий, а не так, как предпочитал себя теперь называть Октавиан — Юлий Цезарь.[276] С точки зрения Цицерона, и одного Юлия Цезаря для Рима было более чем достаточно.
Однако при всем том перспективы молодого Октавиана едва ли могли серьезно встревожить его. Молодой человек выехал из Путеол, располагая всего лишь магией своего имени и решимостью востребовать все полагающееся ему наследство. В римском гадючнике достоинства эти не относились к числу самых главных. Признанные цезарианцы, не говоря уже о врагах полководца, могли посчитать их попросту вызывающими. Пусть диктатор и назвал Октавиана своим законным наследником, однако его помощники, доверенные люди, занимали ответственные посты и также присматривались к наследству своего покойного господина. Теперь, после смерти Цезаря, амбиции видных людей Рима снова вырвались на простор, однако едва ли в той манере, которую предполагали Брут и Кассий. «Свобода восстановлена, — отмечал недоумевающий Цицерон, — но Республики нет, как и не было».[277]
Это являлось, как отмечал он далее, «беспрецедентным» — и рождало жуткие перспективы. Возможно ли, чтобы старинные правила, древние традиции, отравленные гражданской войной, сгинули безвозвратно? Но если так, значит, близко установление нового, кровожадного и непонятного порядка, в котором магистратура всегда окажется менее значимой, чем армия, и легитимность уступит свое место неприкрытому насилию. К лету 44 года до Р.Х. общие контуры такого порядка уже начали прорисовываться. Будущие полководцы объезжали колонии, в которых Цезарь поселил своих ветеранов, предлагая всяческие милости и деньги. Даже Брут и Кассий постарались присоединиться к этому действу. Ветераны Цезаря, как и следовало ожидать, принимали их достаточно прохладно. Так что к концу лета оба героя пришли, наконец, к мнению, что оставаться в Италии для них небезопасно — и втихаря исчезли, направившись, если верить слухам, на Восток. Для людей, претендовавших на звание освободителей, любое изгнание свидетельствовало о жестокой катастрофе.
Несчастьем стало оно и для тех, кто рассчитывал на их руководство. Теперь, после отбытия Брута и Кассия, для того чтобы оставаться в Риме, для того чтобы защищать Республику именно там, где это было наиболее важно, в городе, ставшем местом рождения ее свобод, перед лицом Сената и народа Рима, требовалась еще большая отвага. И кто же способен возглавить сопротивление? Взгляды обратились к Цицерону — однако, будучи сугубо штатской персоной, поддавшись панике, он также бежал из Рима. После долгих и мучительных колебаний он решил направиться в Афины. Там его сын, вместо того чтобы учиться, приобретал репутацию первого пьяницы университета, и Цицерон намеревался наставить своего отпрыска на путь истинный. Однако не успел встревоженный отец выйти в море, как непогода загнала его обратно в порт, и уже там, дожидаясь прекращения шторма, он узнал, каким образом было воспринято его путешествие в Риме. «Отлично! Бросай родную страну!»[278] — написал ему обычно невозмутимый Аттик. Цицерон был оскорблен и унижен. Стыд и тщеславие укрепили его трепещущие нервы; присоединялось и сознание того, что он обязан стоять на своем до последнего и бросить вызов полководцам в их собственном логове. Багаж его извлекли из трюма. Укрепившись духом для предстоящих баталий, Цицерон отправился обратно в Рим.
Это было самое смелое решение за всю его жизнь — не совсем безрассудное. Действительно, Цицерон не привел с собой легионов, готовых принять участие в смертельной схватке между вооруженными и плотоядных хищниками, — однако при нем оставались непревзойденное ораторское искусство, отточенное мастерство привычного к политическим сварам бойца и престиж. Известие о его прибытии в Рим заставило выйти на улицы с приветствиями толпы сограждан, кроме того, у него имелись связи даже в самом высшем эшелоне грандов-цезарианцев. Цицерон надеялся, что если ему удастся привлечь некоторых из них к защите дела конституции, все может закончиться благополучно. Конкретно он имел ввиду двоих: Авла Гиртия и Вибия Пансу. Эти два видных офицера-цезарианца были назначены диктатором консулами на следующий, 43-й год до Р.Х. Естественно, с точки зрения Цицерона, сам факт, что магистратуры были распределены заранее и без учета мнения электората, являлся вопиющим нарушением конституции, однако в данный момент он был готов закрыть на это глаза. Если судить по нормам смутного времени, Гиртий и Панса были людьми скромными до такой степени, что даже попросили Цицерона дать им уроки выступления перед публикой. Бесспорно, среди цезарианцев имелись персоны, которых Цицерон куда более охотно исключил бы из консулов. И самым опасным среди них являлся Марк Антоний, уже занимавший консульский пост и имевший в своем распоряжении армию и казну Цезаря.
В той мере, в какой это затрагивало Цицерона, даже самые привлекательные черты характера Антония — отвага, обаяние и щедрость — лишь превращали его в большую угрозу, как и его симпатии к женщинам: давно добивавшийся благосклонности вдовы Клодия Фульвии Антоний наконец был вознагражден. Как любитель удовольствий и эксгибиционист, Антоний казался Цицерону достойным преемником на ложе Клодия, и в таковом качестве явной опасностью для общества. Однако за плечом Антония таился другой призрак, еще более мрачный. «Почему на мою долю выпала такая участь, — размышлял Цицерон, — что за последние два десятилетия у Республики не было такого врага, который не оказывался бы и моим врагом?»[279] Вне всякого сомнения, призрак Катилины расхохотался бы, услышав этот вопрос. Что-что, а самомнение Цицерона в 44 году до Р.Х. возросло даже по сравнению с годом его консульства. Осуждая Антония, он, по сути дела объявлял войну не открытому мятежнику, каким был Катилина, а человеку, являвшемуся главой государства. Однако Цицерона это не смущало. Он полагал, что как в случае с Катилиной, так и сейчас с Антонием имеет дело с чудовищем. И Республика сможет вернуть себе хотя бы половину здоровья лишь после того, как с плеч его слетит голова. Таким вот образом Цицерон, проповедник законности, готовился добиться низвержения консула.
Как и во время многих прежних кампаний, нападение великого оратора на Антония оказалось в равной мере и вдохновенным, и ярким. Последовательностью зажигательных речей, произнесенных перед Сенатом, Цицерон стремился вывести сограждан из оцепенения, вызванного отчаянием, дать им наставление в их величайших идеалах, напомнить о том, какими они были и какими еще могут стать снова. «Жизнь заключается не в одном дыхании. Раб не может жить подлинной жизнью. Все остальные народы способны терпеть рабство — но только не люди нашего города». В этих словах Цицерона звучит достойный реквием римской свободе: возвышенное утверждение героического прошлого Республики и яростное сопротивление угасанию ее света. «Столь славно обретение свободы, что лучше умереть, чем уклониться от возвращения ее».[280]
Утверждению этому были свидетелями прошедшие поколения, и, поставив на него свою жизнь, Цицерон, наконец, показал себя достойным тех идеалов, которые всегда стремился защищать. Однако существовали и другие не менее древние традиции, которые он отразил в своих речах. В общественной жизни Республики партийная принадлежность всегда принимала свирепый характер, и «трюки» политической риторики оказывались непростительными. В нападках Цицерона на Антония подобные «трюки» достигли своего апофеоза. Возвышенные призывы к оружию чередовались с грубейшими оскорблениями, рассыпанными по речам Цицерона карикатурами на пьяного Антония — блюющего мясом, гоняющегося за мальчиками, лапающего актрис. Нападки были злобными, мстительными, несправедливыми — однако помеченными печатью свободной Республики, утверждавшей за каждым гражданином право говорить все, что заблагорассудится. Дело в том, что Цицерон давно ощущал, что ему затыкают рот. И теперь, исполняя свою лебединую песню, он пел, не зная стеснения. Пел так, как умел лишь он сам: взмывая к высотам и — прямо в следующее мгновение — срываясь с них в грязь.