– Отец святой навестил нас в кои-то веки! Не погнушалси! – возгласил Оська Рогачев тенористо и отбил нарочитый низкий поклон, перебил шум и голку в трапезной, привлек к новому гостю внимание. – Милости просим в дом Божий, – пел парень, и изжелта-белое, старообразное лицо его влажно лоснилось. – Напрасно бегали нас...
– В вертеп, – коротко поправил монах. Он достал из-за пояса войлочную скуфейку и туго напялил на уши, презирая эту церковь. – В вертеп вошел, вас ради.
Тут из лужи вина поднял голову богомаз и сквозь туман увидал Феодора, как ангела в распахе двери, и счастливо вскричал:
– Божий человек! Ангел наш! Родимицу Олисаву с полу поднял. Сказал: встань! Она встала и пошла.
Феодор оставил восторг богомаза без внимания, да навряд ли и расслышал его. Он вдруг увидел в хмельном чаду трапезной невесть откуда взявшийся восьмисоставный крест, сияющий, золотой, окутанный прозрачной плащаницей.
– Окаянные, падшие во гресех! – Обличение полилось само собою, как бы отворился гремучий студенец со святой водой. Да и то сказать, ради научения, ради правды и явился в вертеп. – Знайте же, идет последнее время, и учинились вы через собственное жестокосердие слугами антихристовыми и не сможете получить себе прощения ни за какое покаяние...
Гуденье призатихло, губной староста в дальнем конце стола поднялся, пошатнувшись, призвал властным взмахом руки к вниманию. Богомаз не сдержался и вновь всхлипнул:
– Научи нас, отечь милостивый, научи!
Оська Рогачев склонился в полупоклоне с издевкою на лице; однако что-то измыслил, дьяволенок, вот и залучил инока в трапезную.
Сквозь плащаницу явственно проступил Спас Грозное Око; и как странно, что никто не замечал его. Иначе бы пали ниц, пораженные.
– Наступает антихристово время, и ничего чистого не будет на земле, а потому ныне не токмо все люди, скоты и звери, но и самые стихии пришествием антихристовым уже заражены. Нет рек, источников и кладезей, которые прикосновением антихристовых слуг не были осквернены, моря и озера, словом, нет воды, в которой можно бы окреститься вновь, ибо прежнее наше крещение еретическое.
Последнее пришло на ум лишь сейчас: словно бы свыше озарило инока и он въяве разглядел беду, что уже явилась на землю. Феодор вдруг заплакал, жалея всех, а гулебщики рассмеялись, не вникая в проповедь. Что за бессмыслицу несет чернец? иль дома хватил медовухи, а сейчас, потерявши ум, плетет вздор? Но ведь доподлинно верно, что чернец не бирывал вина в рот. Оська же Рогачев с серьезной миною вопросил монаха, смиренным голосом заискивая перед ним:
– Мы бы поверили тебе, святой отец. Но чем-то выкажи себя...
– И выкажу...
– Ведомо, что апостолы при проповеди своей знамения и чудеса многие сотворили. Болящих исцеляли, прокаженных очищали, мертвых воскрешали. А ты хоть жука оживи. – Тут Оська не сдержался и пакостно рассмеялся.
– Хочешь, дьяволенок, аще и смертное что изопью и не повреждуся...
– Али муху оживотвори во уверение наше, – заспорил Оська.
– Дайте мне, – засердился Феодор, – дайте мне самого злейшего яду, каково сыскать можете. Я изопью его и цел остануся.
Кто-то в трапезной придумал дать склянку купоросу, второй – сушеного мухомора, третий – муравьиного масла; богомаз, жалеючи, присоветовал ворвани. Феодор слушал бесстрастно, его тонкое прозрачное лицо вроде бы обдувал светлый ветер, отчего волосы облаком взнялись над головою, готовые отлететь в распахнутую дверь.
– На вот, испей купоросного масла. Коли жив будешь, не подохнешь, за тебя, как за Господа, веема заступим, – угрюмый навадник Салмин поднес оловянную кружку, с краями наполненную голубоватым ядом. Феодор, не ведая, что пьет кабацкое вино, не дрогнул лицом, медленно выцедил кружку отравы. Его всего вдруг омыло слезливым жаром, ему стало легко, благостно и захотелось лететь. Он тут же решительно простил гулебщиков за прю и возлюбил их. И он весело воскликнул:
– Вот видите, окаянные, что отрава ваша недействительна! Полно ли вам упорствовать против меня? Послушаете ли ныне моих слов? Давайте еще, когда хотите, того же выпью яду и останусь жив.
Оська поднес еще чарку и назидательно сказал:
– Монах, будет твоя вера права, то останешься цел и невредим, и мы будем твои. А когда не права, то будешь не стоять, но лежать.
Инок, не колеблясь, вновь выпил чару, его оглушило, выбило из ума; он медленно, хватая воздух пересохшими губами, опустился в углу на пол и потерял чувство.
– Врешь все, монах в сс... портах. Наша вера права, а ты крив, – расслышал Феодор последние злые слова, как сквозь глухую вату, и впал в беспамятство.
Очнулся Феодор в юзах, на цепи у кружечного двора, где обычно примыкали на всеобщую позору пропившихся ярыжек, а к ночи вязали собаку. Во рту у Феодора торчал деревянный кляп. Монах решил, что черти схитили его из церкви за святую правду и оттащили прямо в ад, а сейчас приуготовлялись мучить; близко пахло закипевшей смолою и костровым дымом. Феодор, полный решимости, приподнялся с земли и увидел вдруг знакомую городскую бревенчатую стену, уходящую в небеса, сторожа с топором у въездных башенных ворот и невольно взвыл от унижения, тоски и ужаса.
Скоро явился стрелецкий полуголова; бранясь на слобожан за проказы, он снял с монаха огибные железы и ошейник.
Той же ночью собрал Феодор небольшую кладь и, не сказавшись матери, презирая ее за сговор и измену, на своей утлой лодчонке подался из Окладниковой слободки неведомо куда. Он запехивался шестом вверх по воде близ травяных бережин с упрямой решимостью никогда более не вертаться в родные домы. Прогоняя из сердца тесноту и обиду, инок пел нескончаемое моление:
...Укрой меня, мать-пустыня,
В темные те ночи,
Научи меня, мать-пустыня,
Как Божью волю творити.
Ешь гнилую колоду:
Гнилая колода
Лучше царского яства;
Испивать болотную водицу
Лучше царского пойла...
Отрошу я свои власы
По могучие плечи,
Отпущу свою бороду
По белые груди,
Я не дам своим очам
От тебя далече зрети,
Я не дам своим ушам
От себя далече слышать...
Любим придремал и прискучал, а Бог все не насылал удачи, а причеты и запуки мезенских шептунов не помогали; вот и ватажка помытчиков запропастилась неведомо где, хоть бы худа не случилось. Хорошо отцу отпустило, а то бы и вовсе край. Любим приглядел одинокое тундровое озерцо и опромет перетащил поближе к нему, насторожил сеть; а в длину та вода сажен двадцать, не более. Но много сселилось сюда и свиязи, и кряквы, и шилохвости, и чирят, и так-то беззавистливо и ладно жили они мирным невздорным кочевьем. Любим состряпал себе укрытье из болотной еры, выстелил гнездо летошной осотой, и в этом схороне сам походил на одинокого угрюмого сыча. И осталась ему одна забава выглядывать за суматошливым пернатым становьем, после линьки поднявшимся на крыло.
...Откуда вдруг случился белый сокол? он вроде бы вытаял из ненастной небесной бездны, вылепился из серой тягучей мороси, взаправдошний четвертной кречет. Сорокопут запоздало заверещал, спрыгнул в свою нору. Любим ослабил пеньковый шнур, подернул подсадного голубя, позывая того на взлет; голубь резко прянул вверх к желанной свободе, позабыв о вязке, но кречет оставил без внимания подневольную птицу, не клюнул на обманку. Да и зачем ему привада, этот одинокий тюремный голубь, коли озерная кулижка кишит дичью. Утки забеспокоились, встали на крыло, взбулгачили тишину. Кречет без примерки сделал ставку, осадил шилохвость, да и не слез, без особых затей мякнул по загривку, так что утка перекинулась и запоздало ушла в воду, после выскочила смертно на берег, волоча кишки. Тут сокол и сел на нее; в прямом властном поставе тела была гордость и красота редкостной ловчей птицы. Кречет наполнил зоб свежатиной и полетел не к скалистым кручам ближнего птичьего базара о край моря, но в сторону Шехоходских гор. Он летел так упруго, что, казалось бы, оставлял в мглистой мороке белесый видимый след.
...Еще дважды навещал кречет приглянувшееся взгодье и брал с него дань, словно бы соблазнял, приманивал сокольника в рисковый ход. В третий день Любим уже верно знал, что ударится в охоту, и собрал с собою нехитрый пожиток, что и плеч шибко не оттянет, но и без него, при нужде, беда. Отец варил выть, но до сына не домогался: коли есть в том нужда – сам скажется. Приглядист, сметчив парень, много ли с отцом хаживал в путины, но всю науку воспринял и вот собрался в дорогу без наущений: ходовой припас на трое ден, охотничий приклад, топоришко за кушак, кабат холщовый, кожаный шлык с оплечьями и плетуха на птицу.
И то, что Любимко брал ивовую плетуху, подсказывало: далеко решился парень ноги топтать. Потрапезовали, встал сын на колени пред иконкою Николы Поморского, отмолился молчком, потом поцеловал кожаную ладанку с богородской травой, еще потомился на примосте, соображая, чего не упустил ли? После-то промашка смертью выйдет. Отец не донимал, на воле у поварни оттирал от костровой сажи котел-кашник. Вышел сын за порог, огляделся во все края земли, помолился на восток, откуда вставала заспавшаяся балда, как бы умылся утренним влажным солнечным паром, и объявил: де, собрался к Шехоходским горам. Созонт не удивился, лишь пожал плечами: собрался, дак поди, никто и не держит. «Сказывают, есть старинный путик и той тропой хаживал еще Исачко Дружинин лет двадцать тому?» – спросил сын. «И я хаживал, – ответил отец и, не дожидаясь просьбы, начертил ножом на куске бересты скрадчивый путик, особенно предательский в чарусах меж двух озерин. – На шостый день вертайся, сынок, к вечерней выти. Ждать буду», – прикинул время Созонт и напутствовал Любима крестным знамением.