Эх, царь-государь! долго ли ты за праведное слово ближних своих мучить будешь? Отчего крапивное семя тебе за верных подружиев, а истинные молельщики за кровных врагов? нечестивые нынче идут за праведников, кровопивцы за святых агнцев, блудословцы за златоустов, ископытники Русской земли за устроителей ее; язык-то родной имеют дерзость всяко хулить и казить за-ради единого свейского иль немецкого слова… Думал, Никон-бес явился в мир антихристом, этот шиш нечестивый. Да, знать, дух тот, что вселился в предавших Бога истинного, полонивший под себя жалконьких, и будет незримым антихристом, что разольется по всей земле нашей, залив желчью каждую пядь ее. Как дождь небесный поливает иссохлую мать-землю, напаивая ее жизнью, так антихрист невидимый упестует все возгрями своими, жидью и сквернами, кои полагать мы будем за благовония земли восточной. Боже, Боже! Все стерплю, Алексеюшко! Пусть жилы мои истоскнут и из мозга костей закаплет студеная кровь, – все снесу. Но слыша, как в шолнуше баба возится у печи, доставая рогачом кашный горшок, а дети, сам-шёст, просят ествы, то невольно закипят слезы не столько от мук минувших и предстоящих, но от той неправды, коей ежечасно ты, государь, испытуешь мое святое семейство. А еще какой долгий путь предстоит сломать, сколько тягостей перенесть. Батюшко-государь, не о себе хлопочу, но о рабичишках твоих бессловесных, чей вздох достигает разве лишь Божьего уха…
…Ослаб, чай, совсем ослаб, Аввакумище? и сердце-то твое дрожит, как заячиный хвостишко, и каждая жилка ноет о предстоящей дороге. Сжальтеся, милосердые, сжальтеся! закоим мучить-то так? ведь не зверь же я окаянный, чтобы приметывать каждый мой шаг и опечатывать каждое слово. И неуж вовсе не приемлете правды Божией и отворотились от Его Лика, отчаюги? Услышьте же меня, услышьте!..
Три челобитных кряду спосылал Аввакум на Москву, но милостивого ответа так и не добыл. Стремянный же сгорал в ожидании пути, ежедень перетряхал возы, увязывал поклажу. Близкий дом томил душу и звал к себе. Но разве о тайных мечтаниях кому скажешься? не метать же бисер пред врагом Божиим, коего государь заточает в неволю с глаз подале…
Едва дождался Любим рекостава. Тут же последний скарб перенесли с колес на полозья и с первым ненадежным снегом, рискуя угодить в распутицу, потянулись на Мезень. В устье Пинеги просидели с седмицу, боялись переправляться по тонкому льду, да в Карьеполье годили с неделю: Аввакумова баба одумала рожать.
На Филипповки перед Рождеством оттайки пошли, на Долгой Щелье пришлось коротать время, тут и Христово Рождество встретили. Жирно ели, много пили, протопоп взял грех на душу – принял братину вина, а после схватился со стремянным, корил царя и патриарха. Во хмелю Любим вызверился, люто встряхнул протопопа, выставил тому плечо. И вдруг с того часу залюбил Аввакум приказного.
Любим же в тоску впал: дом-то за двумя болотами да за рекою Мезенью, – почитай, рядом; но близок локоть, да не укусишь. От родимого печища вроде бы дымом натягивает, а ты торчишь в чужом углу, как птица орел на ухвате…
Но тут Господь пособил, наслал мороза; затянул студливый дедко болотные чаруса своим дыханьем, поставил коварные промоины, и по моховым кочкам, притушенным переновою, притянулись под вечер к реке. Ветер скротел, и поносуха улеглась под полоз, мороз слегка приотмяк. Под Белым Носом стали, осматриваясь, куда сползать ловчее с горы, и невольно всяк замлел от снежной равнины, притрушенной мглистой пылью наступающей ночи. Ведь отсюда, с этого гляденя, тундрам несть конца в полуночную сторону. Всем внове место, потому пообсмотрись, милый, не загордясь; хоть и взялась вода бронею, вроде и пешнею не просадить ее, но в майну угодить с лошадью – плевое дело; да и прибылой водою где проточило тайно меж ропаков, поставленных стоймя, а кому охота искать смерти на чужедальней стороне? Настыли за дорогу путники, заколели, как березовые колобашки, непослушными деревянными губами и слова не крикнуть: де, пособите, мила-и!
Но, слава Богу, перемогли, сломали дорогу; скоро в тепло. Вон на высоком угоре с редкими проплешинами ивняка и рудо-желтых каменистых осыпей поманила взор Окладникова слободка с насупленным детинцем и церковкою возле острога, с грудастыми избами в два жила по-над угорьем. Морозное седатое солнце прощально ударило из-за спины в родимые окна, окрасило редкие стеклины студеным огнем, будто заторопило затапливать печи. И, как по зову, там-сям встали в небо кудреватые дымы. Эк, повеселели-то как обозники; даже заиндевелые лошади, почуяв отдых, зашагали машистее, и Аввакум, выпроставшись из оленной полсти, встал на колени и, обдирая с усов и бороды ледышки, пристально вгляделся в близкий ночлег. «И тут люди живут?!» – в который раз с восторгом и ужасом удивился он. Аввакум мало жил, но много перевидал; дорога старит тело, но умудряет разум. Забрались же, Христа ради, в лешову сторону, на чертов кукан. Поди, все там эки?
Протопоп невольно перевел взгляд на вожата?я. Любим ходко торил путь в голове обоза, примечая замытую снежными струями обманчивую дорогу через целик с едва заметным тускло-серым прочерком полозьев. Аввакум не сдержался, соскочил с розвальней, охнул от боли в замлелых коленках, попытался догнать передового, но после трех шагов споткнулся, ухватился за наклестку саней и, покорно сгорбившись, потянулся в шаг лошадям, не снимая, однако, сторожкого взгляда с надвигающейся слободки, в тихих сумерках, незаметно сгустившихся, похожей на огромный камень-одинец, – так плотно и сердечно сгрудились поморские избы. Заливистый скрип полозьев на раскатах, глухо доносящийся с горы собачий брех, мерное тетеньканье соборных колоколов, сзывающих на вечерницу, горьковатый печной дым, опадающий на снежную поскотину, – все это предвещало скорую ночевую, тепло, горячее ушное, надежный угол. Пусть завтра вновь в дорогу, пусть завтра и в смерть, но как желанно именно сейчас растянуть измаянные костомахи на полатях, на жарко натопленной лежанке, сунув под голову старый растоптанный каташок. Есть ли что слаще этой минуты? И медленно надвигающаяся Окладникова слободка чудилась сейчас куда милее и слаже боярских перепечей.
Лошади тяжело втащились на носик, остановились подле караульной рогатки, стрелец-вахтер, светя слюдяным фонарем, придирчиво осмотрел подорожную грамотку, пересчитал по головам путевой народец, но в дорожной клади рыться не стал.
…Вот он, край Руси. Восемь лет назад об эту же пору съехал из слободки Любимко Ванюков с обозом омытчиков, и вот возвращается в осиротелые запустелые домы с одной надеждою: хоть бы найти мать вживе. Возле кружечного двора пылал костер, горела растопка и у въезда в детинец. Любим чуть приостановил передовую лошадь, зажав в кулаке узду, замедлился в раздумье. Государев невольник в санях, ему попадать далее в полуночную страну, и самое бы время сдать его воеводе Цехановецкому под досмотр губного целовальника; в крепостной застенке, поди, сыщется и прокорм, и ночлег. Но, презрев строгое государево уведомленье, Любим круто повернул возы наперерез съезжей площади, мимо Богоявленского собора и таможенных прилавков, обратно на угор, в свой двор. Нетревоженая целина лежала на репищах, на заулке, возле избы на передызье, где прежде всегда было людно и стадно, всегда затворы раздернуты нараспах, а у коновязи, у сенной охапки, толклась не одна пара лошадей, а за изгородью часто разбивала постой самоядь, наскоро свернув оленный аргиш. Изба помытчьего старосты Созонта Ванюкова была после воеводской избы, пожалуй, тем вторым привальным станом, куда сбивался работный люд со всего Помезенья и Поморья; зверовщики ли, артельные ли с тюленьего промыслу, работные ли с Пезы, нанявшиеся в котляну, иль наважники с Канина, охотники ли с тайболы, пришедшие в слободку за харчем, – при живом-то хозяине всегда находили здесь сугрев и ушное; иной раз улягутся на пол вповалку, подымая потолок храпом, ноге ступить некуда, в воздухе хоть топор вешай от застойного терпкого духа сохнущей одежды, дегтя, смазных ворванью бахил, ночных шептунов; и Любимке, свесившему голову с полатей, страсть как любопытно и завидно при виде замаянного, сваленного, распластанного дорожного люду, коий сам себе голова и воле своей хозяин. Свет от трех лампадок выхватывал то чей-то распахнутый рот, то охваченные потом, свалявшиеся в колтун волосы, то беспамятные глаза, внезапно вдруг распахнувшиеся от жуткого видения. За жбаном-то браги захмелев, много чуда наколоколят мужики, и всякое красное слово уживается в мальчишечьем сердечке, как живой немеркнущий уголек…
И вот все куда-то делося, как сон. Двужирная изба с широкими поветными воротами, похожая на крепость, в глухой зимней темени – словно огромный кладбищенский голбец, куда поместился на упокой весь долгий род Ванюковых. Взвоз был закидан снегом, поветные ворота закуржавлены – и ни следочка; Любим – к переднему крыльцу, но и там ни сажной тропки, ни иной человечьей отметины; слюдяные окошки в нижнем жиле черны, как речные прорубки; в верхних стеклинках морозная броня. Действительно, вымерли, что ли, все? Мати-то где? Любим метнул взгляд в соседнюю избу; у Ивана Семеновича Личютина шаял в окне огонечек, теплилась березовая лучина, роняя огневые искры в корытце с водою; показалось даже, что мелькнула чья-то тень с откинутой назад головою и копною волос, уложенных короной. И сердце-то у стремянного, и без того беспокойное во всю дорогу, тут всполошилось, и мати родимая отступила в сутемки… Господи-и! к тем же окнам и спешил из чужедальней стороны, чтобы однажды подкрасться к ним ввечеру, продышать глазок в стеклинке, а после, унимая смятение, колотнуться в мерзлый наличник, дожидаясь шороха, мельтешения и скорых шагов к двери; ради этой-то минуты и попадал из стольного града, этой минутой, оказывается, и жил. Любим оглянулся и с тоскою оглядел чужой ему обоз: сейчас надо колготиться, чтобы устроить всех на ночевую…