Любим подошел к хлевным воротами – о радость! – нашел след опорков. Он дернул за сыромятный ремешок щеколды, толкнулся: дверка не поддалась. Заложена изнутри брусом. Эх, как мать-то остарела, вот и воров стала бояться, просвирница, от лихих людей таится в дому, как за монастырской стеною. Иль нажиток стережет, богатую гобину, чтобы передать в сохранности сыновьям, невесть где скитающимся. У Любима завлажнели глаза, он стянул меховую рукавку, сгреб с заметенной стены горбушку снега, по-мальчишечьи сунул в рот: так вдруг захотелось пить, спеклось внутри. Обоз дожидался команды, лошади встряхивали мордами, скрипели обвязки саней, стрельцы сымали дорожные тулупы, складывали в возы походную справу и оружие. Луна-молодик вытаялась в небесной проталинке, снег, до того черный, засеребрился, вспух, протянулись тени, углы избы крякнули от мороза, осели венцы, словно крепостная пищалица лайконула, предупреждая непрошеных гостей… А мы-то званые, мы-то здешние!..
Любим сгрохотал в дверку ногою, поддал плечом, показалось, что старое житье встряхнулось от испуга. В чреве дома, далеко-далеко, просочились мешкотные шаги, кто-то неторопливо, боязно спускался дворовой лестницей в подклеть.
– Ктой там, на ночь глядя? По делу какому абы зазря?
Голос надтреснутый, глухой. Мать-то прежде была басовитой, любила шириться: де, вон я какова, урядлива да красовита; детей же не поваживала, не баловала; да и благоверному не давала из себя веревки вить.
В раздернутом волоковом оконце над дверной колодой просочилось дрожащее пятонышко света.
– Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа… Много ли вас в терему, не надо ли нас? – Любим нарочно томил мать, не признавался.
– Да ктой там? Скажитеся ладом, – домогалась мать. – Ближние али дальние? С родни кто али счужа? Одна я, сиротея, баба одинокая, чуженина на постой не пущу. Как хошь! Что соседи про меня скажут? – Голос у матери все еще недоверчивый; она слушает тьму за воротами, стараясь по едва ощутимым приметам опознать, с добром ли к ней просятся иль по злобе. Доброго-то человека, на ночь глядя, не откинем от избы. Да много нынче пустого народа шатается по Руси; из-за медной полушки зарежут, варнаки, да в кабаке деньгу ту и просадят.
Но брус запиральный нехотя шевельнулся, полез из скобы. Страшно пускать, но страшнее того грех на душу брать. Пусть лучше и смерть приму…
– Ездили-каталися, нигде не задержалися. Ели-пили, веселились, подсчитали – прослезились, нынче в домы воротились на долгие пироги да на гнутые калачи… Елки-моталки, родная ты мати! Не томи, примай скорее сына…
Улита Егоровна наконец-то робко отпахнула дверь, широко не отпуская ее от себя, и отшатнулась; лучина вывалилась из ослабевшей пясти. Да и как тут не устрашиться? – голос-то вроде бы сыновий, но обличья не признать; человек, варака каменная, возвышался над нею горою, сам с круглой седатой бородищей, с медвежьими зенками и рыкающей клыкастой пастью. С полдюжины фонарей толклись на заулке, выхватывая из ночи лешачьи безобразные рожи… Ой, старый – что малый, чего только не примстится ему.
«Свят-свят-свят», – полумертвыми губами прошептала хозяйка, заваливаясь назад: она еще пыталась уцепиться за пробой и накинуть на дверку хотя бы крюк; но сын подхватил мать, приобнял за круглые плечи, и шабуришко, накинутый второпях, вроде епанчи, свалился на пол. Осталась Улита Егоровна в одной холщовой исподнице, и то, что пред чужим взором оказалась в столь неприглядном виде, сразу образумило просвирницу, привело в чувство.
– Ну, слава Те, Богу, добрались… Вот и дома! – Любим обмяк, на время забыл про обозников, что томятся в ожидании за спиною; пора народишко устраивать на ночевую да потчевать. Возчикам еще впотемни назад ворочаться в Долгощельскую слободку. – Где бы ни скитался, а все одно голову придется в домашней постели скласть. То и радость. Ой, мати моя, мати! – Любим троекратно, что не случалось с ним прежде, расцеловал мать в щеки, запамятовав, что, христовенькая, в одной рубахе, а на воле мороз палит, до костей измозгнет, старенькая. Но Улита Егоровна лишь с виду поизносилась, а норовом-то закостенела. Не уступив сыну дороги, давай его кастить да честить на чужих ушах:
– Женился абы холостяжишь, кобель? Чего приперся?.. Ушел на месяцы, а воротился через годы. И отца не похоронил… Мати-то тебе не полено. Мати тебе не кляпыш; сунул в пятник – и на, сиди, старуха. На что вас рожала? Старшего в люди, середняго в расплод, а тебя за пазуху. Так-то ты хороводишь меня да тетешкаешь? Может, я в дому замерзла до смерти… Глазыньки-то мои некому закрыть. Заболею, водицы некому по-да-ать…
Любим смутился. Такой встречи не подгадывал. Но губы сами собой расплывались в улыбке. Протопоп сзади кашлянул, не смея встревать во встречу. Кабы не стало худа. Но и торчать в захлевье глупо. Такую дорогу сломали, каждая жилка в тепло торопит. Тут в санях грудной заблажил, запросил титьки. И спас Любима. Улита Егоровна очнулась, всполошилась, заохала, заторопилась наверх. Стали затаскивать поклажу, постели, просторная изба заговорила, заходила ходуном. Лишь в дому заметила Улита, кого заставила ждать на морозе, виновато поклонилась протопопу, умиленно спроговорила:
– Здравствуйте, батюшко. Простите дуру старую. Мох нынче в голове, а глаза – как у сороги.
– Благословен Бог наш… Чуть сына-то не зачурала, мать, в соляной столб. Чем таким выпугали?
– А… – махнула рукою Улита Егоровна, уже смеясь, глазки пропали в водяночных мешках, и лицо стало блаженным. – Пуганая ворона и куста боится. Чего с глупой спросишь?
– Полно хулить себя да низить, хозяюшка. – Аввакум тяжело опустился на коник у порога, распустил вязки у пришивных голяшек, спустил портяные трубы на толстые промороженные переда катанок. Ой, как ноги-то замле-ли-и. Потом невесело окинул взглядом избу. Стариковское житье уже пошло вразброд без мужика. Дверь в горницу была уконопачена оленьей полстью; знать, давно там не жили.
– Загнали волка в кут, тут ему и капут, – пропел протопоп панихиду по себе. Но Улита растолковала слова гостя по-своему, приняла их на счет сына.
– Отпетой он у меня, батюшка, самовольной. Сызмала, находальник, дому не знал. С ключкой подорожной родился. Помню, сам с горшок, а уж за батькой вдогон. Дома не живал, – показала старая на сына, подслеповато щурясь. Еще не могла поверить Улита, что радость в дому; заскребыш, долго катался по чужим дорогам, но вот и завернул под родимый порог. Есть кому глаза ей закрыть… А сын-то вымахал под матичное бревно головою, минуя воронец, низко кланялся, чтобы не набить шишку. Был он в кожаном терлике и в меховой телогрее, кафтан, подбитый хлопчатой бумагою, нараспашку, длинный волос увязан в густую косичку, плечи – как два валуна. Таким-то молодцем всяк погордится. Вроде бы и ее сын, но как бы счужа: такие-то прежде наезживали к Созонту по государевым делам. Улита вдруг всхлипнула и, когда Любим в очередной раз появился с узлом поклажи, догнала его, не сдержавшись, прижалась щекою к спине. Сын остановился, замер в смущении; такою он уже не помнил мать.
– Долго мы его с батькой скребли напоследях, – сказала с гордостью. – Из последней мучки колобок. Как болярин видом иль кабацкая голова. Экий боров. Такому не поклонись…
Любим покопался в пожитках, достал из кисы шелковый убрус, покупанный в заморских лавках в гостином двору, набросил матери на плечи:
– А я, Улита Егоровна, ежли без хвастовства, нынче и есть болярин. По жалованной грамоте и поместье имею, и землицы сто двадцать десятин, и свою деревеньку. Царев слуга я, мати. Первейший стремянный, – с этими словами парень земно поклонился, сронил чуб на лоб.
– Ха-ха?! Известный щелыван. Побрехоньки-то мастер плести. – Мать отступила, с недоверием стиснула плат на груди. – Медведку голоручем обратал – то поверю. Иль шапку с басурмана сронил – поверю. Сам таковьский. Но чтоб приказным по службе… Батюшка, слышали, что пустомеля мой? Враль, ну и вралина… Это какую башку надо иметь на плечах. А у него пивной котел, и он туда же.
Улита Егоровна всматривалась в сына и по обличью, по сряду и уряду понимала, что Любим не шутит. Но как случилось-то?! Ведь паренька спроваживала из слободы, едва пух над губою протыкался.
– Мама…
– Ну что – мама? Он пропал. Вечность, кажись, не был. Что с мати? Обозы кажинное лето в Москву, да не по разу. Трудно вестку дать? Де, жив, там-то и там-то обретаюсь. Железное сердце абы каменное надо иметь, чтобы так с матерью… Сынок, Любимушка! – Старуха снова всхлипнула, позабыв о гостях, притиснулась лицом к сыновьей груди, вернее – к животу его, старушечий повойник сбился к затылку, и увидел Любим, какая у матери стала седая и редковолосая головенка; сквозь сивенькую паутинку просвечивала серая кожа… Вроде бы и не старая, но как рано поизносилась матушка.