В знойном воздухе была тишина. Там, где кончался кустарник, стояли пушки, задрав кверху дула, точно вынюхивали что-то в воздухе тонкими носами. Часовой, покончив обедать, взял шашку и ходил вдоль орудия, приглядываясь к крутому обрыву оврага, за которым начиналась степь. Голубое, без облака небо нависло над степью. Оно было бледно и широкими просторами уходило вправо, где балка полого поднималась к степи. Там, неподвижные, стояли серые, замшелые ветряки с оборванной парусиной крыльев на частом, точно лестница, переплете.
Вдруг оттуда донесся протяжный казачий гик, а за ним дружное, но негромкое «ура»! И в то же мгновение все края оврага наполнились пешими и конными людьми, стремительно бежавшими и скакавшими к речке и к пушкам.
Кто был в папахе — у того вдоль курпея была нашита узкая полотняная полоса, кто в фуражке — у того околыш был затянут белым холстом. Нагнув свежеоструганные светлые пики, неслись они редкою лавою на солдат.
— В ружье!
— К орудиям!
— Кадети!.. Белыи!..
Грянула пушка, проскрежетал в воздухе снаряд и разорвался где-то в степи.
— Товарищи! Сзаду идут!
— Спасайся, кто может.
— Сдаемся.
От гребли, стреляя из нагана, скакал седой, бородатый старик. Крепко влипла в белые волосы фуражка, полный бант крестов и медалей закрывал всю грудь, и бодро несся старый маштак по мощеной гати. Искры летели от подков.
«Бах… Бах…» — гремели выстрелы. Там и сям падали люди. Другие заползали под колеса кухонь, третьи спешно разбирали винтовки.
— Сдавайся! Руки вверх!..
Еще грянула пушка, но уже полетела шрапнель в самую кашу людскую и белым дымком щелкнула по человеческому, солдатскому мясу. Казаки-артиллеристы овладели батареей. Агей Ефимович Ершов возился у передка, доставая из клетки патроны.
— Отставить! Сдаются… На колени стали.
— Чего их жалеть!
— Православные…
— Они нас жалели?..
По леваде, между кустов и деревьев носился молодой, весь черный от загара офицер. На штатский пиджак были нашиты серебряные офицерские погоны. Он махал рукою и кричал, что есть силы:
— Собирайте солдат в колонны. Погоним на станцию… Сдавай, ребята, у кого есть оружие.
— Мы с вами, ваше благородие, — кричали из солдатских рядов.
— Строиться повзводно!
— Выдавай комиссаров.
— Жидов перестреляйте, ваше благородие, они нас мутили.
— Комиссар Сидоров хороший человек. Не трожьте его. Он и батюшку здешнего отстоял.
Из хаоса звуков, из людской суматохи и неразберихи вырастали серые прямоугольники обезоруженных солдат. Раздавались там привычные команды: «Равняйсь!..», «Смирно!»
Кругом стояли казаки, вооруженные отнятыми ружьями, открывали затворы, глядели стволы, пробовали курки.
В сторону шел небольшой отряд, где между вооруженных казаков медленно брело человек двадцать молодежи. Их лица были зелены, глаза опущены, и они шли, спотыкаясь.
Дед Мануил отдавал приказания. Казаки амуничили артиллерийских лошадей, запрягали передки.
Подле Мануила, вытянувшись, стояли его сподвижники: Алпатов, Алифанов, Игнатов, Туроверов, Хорошенькое и другие казаки постарше и урядники. У всех были на рубахах их старые погоны.
— Ну, вы вот что, Алпатов, — говорил Мануил, — вы, значит, в артиллерии служили?
— В лейб-гвардии шестой Донской Его Величества батарее.
— Наладьте мне, значит, батареи. Вы, ваше благородие, с двумя казаками на ближнюю станцию скачите, где есть уж наши — поздравить Атамана с победою и трохвеями, а вы, Алифанов, Игнатов и Хорошеньков, посылайте по хуторам и по станицам, чтобы искать повсеместно господ офицеров и скликать казаков — оружаться и составлять полки на защиту Тихого Дону.
— С солдатами, Мануил Кискенкиныч, что делать прикажешь?
— С солдатами? — нахмурился дед Мануил. — Пускай покеля тут побудут, распределить на работы, на полевые, сосчитать, переписать, ожидать приказа атаманского, как поступить и куда предоставить. Под крепким караулом покамест поставить биваком за ветряками. А как будет готово, меня известить… Ну, свояк, Агей Ефимыч, порадовал ты меня своею доблестью… Не в тебя сын пошел.
— Вернется и он, дед Мануил.
— Знаю, что вернется, — сказал Мануил. — Да кабы не поздно? Образованный оченно стал.
Он обернулся к гимназисту Сетракову, уже надевшему на себя патронташ и взявшему винтовку.
— Мотенька, друг, беги к отцу Никодиму! Пусть полный благовест подаст. Молебен Аксайской Царице Небесной отслужим. Спасла нас Матушка, помогла Заступница!
— Ну вот, родный мой Сергей Миколаич, как все это началось. Было у меня всего с подростками двести тридцать два человека, наших кошкинских казаков и тарасовских мужиков, которые пожелали, значит, от большевика ослобониться. И было у нас сто двадцать одна Шашка, три револьвера, а остальные оружены были пиками самодельными. В полчаса первого восьмого мая ударили мы на большевиков, а в два часа и все было покончено. Забрали мы шестнадцать орудиев, с ящиками, четырнадцать пулеметов, две тысячи триста восемьдесят четыре винтовки и пленных две тысячи сто человек. Вот оно, какое дело дед Мануил, я то-ись, смастерил. Ну, с того и пошло. По всему по Дону. Как стали скликать народ, так и узнали, что сполохом заиграли степным повсеместно восстания. У Нижне-Чирской Кискенкин Мамонт вдруг объявился с силами, у станицы Суворовской поднялись казаки, с генералом Стариковым, заиграли на Хопре. А к нам, паныч дорогой, как грибы после летнего дождя выскакивают, так из глухой степи, из зимников забытых поприходили офицеры. Есаулы, сотники и хорунжие. Бравый народ. Все оказались при погонах, распределили орудия, со станицы пришла власть и стали мы формировать полки. А там, в середине мая, от Атамана генерал приехал и приказ привез, чтобы было, как было — и Бог, и Царь, и Атаман… Ну, и пошло. Да что вы-то, паныч, нешто ничего не слыхали?
— Я… нет… Я только за эти дни кое-что понимать стал…
— Где же вы были?
— Долго рассказывать, дед Мануил.
— Время-то хватит. Ночь зимняя, долгая, ох, долгая, паныч, зимняя ночка-то, да ску-ушная.
В широкой печи огонь плескал языками, жрал солому с навозом, потрескивал, шипел и белым едким дымом врывался в хату. По окнам мороз белые узоры навел, пальмовые леса нарисовал, обезьян, на лианах качающихся. Шутит старик-мороз, говорит о том, чего не бывает! За окном — по самые подоконники снег навален, крепкий, скованный двадцатиградусным морозом. Январская стужа трещала, стучала клюкою в окна, белым лицом заглядывала. В хате была бедность разорения. Трехногий стол, на нем керосиновая лампочка без ручки с бурым закоптелым стеклом. На лавках пусто. Только полушубок Мануила был разостлан на лавке и пахло от него овчиною и яблоками, как тогда на позиции в землянке, когда бравый и нарядный приехал дед бант полный добывать.
Теперь дед сидел со сведенною ногою. В гражданской войне пуля ему ногу прошила, ходить без палки теперь дед не может. А все такой же сурьезный, красивый дед, так же вымыты чисто морщины, и приветно, и ласково светятся маленькие глаза из-под бровяных кустов.
Морозов оброс темною бородою, волосы всклокочены, торчат ежом, вихрами на лоб упадают. Лицо загорелое, обугленное — ни дать ни взять рабочий-шахтер из-под Луганска. Он сидел над стаканом бледного чая и воспаленными глазами смотрели из-под красных век на Мануила.
— До ноября, — рассказывал Морозов, и глухо и скучно звучал его голос, — наш полк еще держался. Правда, офицеров почти не было. Кого повыгоняли солдаты, кто сам уехал в отпуск и не вернулся. Полковой штандарт по приказу Керенского отослали в Петербург в Артиллерийский Арсенал. Задумали переделывать знамена по-новому.
— Царя, да Бога, да Родину снимать, — вставил дед Мануил.
— Да… Вероятно… Полком командовал комитет, но в комитет вошел вахмистр Солдатов и, где-только мог, образумлял солдат и не позволял им делать безобразия. В ноябре после убийства генерала Духонина приехал к нам штаб-трубач Ершов из Петербурга, и в два дня полка нельзя было узнать. Стали солдаты большевиками. Ершов обвинял Солдатова в контрреволюции. Стороною я узнал, что дочь этого Солдатова, Марья Семеновна, была невестою твоего внука…
— Точно… перед войною, перед самою, слыхали мы, приезжал Димитрий в наши края. Быдто родительского благословения хотел просить. Да из-за мобилизации с самой дороги вернулся. Так, ну а дальше-то как?
— Да… Так вот, Марья Семеновна отказала Ершову и выгнала его от себя.
— Бой, значит, девка. Разумная.
— Ершов приехал в полк, собрал митинг, долго говорил с солдатами и, когда замутил их совсем, потребовал ареста старого комитета и новых выборов. Солдатова ночью арестовали. Днем Ершов пришел к нему с толпою большевиков, ругал его, кричал, что у его дочери до сих пор висят в почете царские портреты, и потребовал казни Солдатова. Солдаты бросились на вахмистра, сорвали с него погоны и кресты. Сбили фуражку. Я кинулся к нему на выручку. Меня сейчас же схватили. Последнее, что я видел через толпу, — это обнаженная голова вахмистра, рыжие с сединою волосы и на нее обрушиваются тяжелые шашки… Вахмистр упал. Меня отправили в город и посадили в тюрьму. Там я вскоре заболел тифом, перенес его в больнице. Когда выздоровел, меня оставили в тюрьме и стали предлагать поступить в Красную армию. Я все отбояривался. В тюрьме мы ничего не знали о том, что идет борьба с большевиками, что есть Добровольческая армия. Однажды летом нас перевозили из одного города в другой, в пути мы узнали, что на юге началось движение казаков и добровольцев против большевиков. Тогда я решил бежать. Я согласился для этого поступить в красную армию. Дальше что рассказывать… Когда попал на юг, бежал. Весь декабрь грузил уголь на станции, жил чернорабочим, а когда заметал следы, стал пробираться в родные места. Что у нас теперь в Тарасовке?