«В будущий вторник начинается наше второе наступление там и выше, почти на всем протяжении фронта…» — пишет царь.
Резанцев шевелил усиками, когда слушал эту наивную шифровку. Получив ее, немецкое командование прекрасно знало, куда и когда направить свой удар… Так оно и было…
А вот сведение совсем новенькое: «…Завтра начнется наше второе наступление вдоль всего брусиловского фронта. Гвардия продвигается к Ковелю…»
«Нет… это даже скушно!»
Полковник захлопывает дверцу конторки, защелкивает ее на замок и медленно прогуливается по комнате.
Не о такой спокойной, легкой деятельности мечтал он в свое время. Он подходит к окну. Окно открыто настежь. Пыль не достигает его, легким сизым туманом колеблется ниже, оседает на крыши двухэтажных домов, на прохожих, на жалкие деревца… В квартире тихо…
«Почему ее не слышно? — спрашивает себя Резанцев. — Что за дурацкая манера сидеть притаившись, как кошка, выслеживающая мышь…»
— Зося! — кричит он.
Ответа не следует. Но после продолжительной паузы глуховатый голос раздается у порога запертой двери:
— Ты меня звал?
— Нет! — резко отвечает полковник и решительно идет к письменному столу.
В войне начался перелом к лучшему — это мог установить не один Резанцев. Достаточно было поглядеть сводки и взглянуть на карту Западного и Восточного фронтов. И перелом этот сказался благодаря усилиям и доблести войск Юго-Западного фронта, настойчивости и таланту его главнокомандующего. Левое крыло русской армии размахнулось широко и сильно, как упругое крыло сокола, в то время как правое его крыло беспомощно и оцепенело влачилось по земле…
Все четыре армии Брусилова были в непрерывном движении и исподволь тянули за собою пятую, вновь присоединенную к Юго-Западному фронту, армию Леша. С неизменным успехом и уверенностью вели свои войска от победы к победе старые ветераны войны — Сахаров и Лечицкий. Методически продвигался вперед осмотрительный, хладнокровный академист Щербачев, старался не отставать от них и часто перегонял их очертя голову кидающийся на врага, истерический Каледин, убежденный, что ему досталась самая трудная и неблагодарная доля. Даже командующий крайней правофланговой армией Леш, накрепко связанный давними узами подчиненности с неподвижным «срединным» Западным фронтом, не мог не напрягать своих мышц и не способствовать стремительному размаху соколиного левого крыла.
Брусилов не мог не радоваться успехам своего фронта, а торжества в душе его не было. Чем больше успехов достигали его войска, тем сумрачнее и озабоченнее становилось его лицо. Он стоял один перед врагом. Он должен был преодолевать не только зависть тупых голов, завидующих «счастью» пытливой мысли, но — что всего трагичнее, безоружно противостоять злой воле предателей, в чьих руках были — власть и закон. Для борьбы с ними у Брусилова не было ни сил, ни умения. И когда пришла наконец пора осуществления его замыслов, когда все ярче возгоралась его воинская слава, — именно тогда, и в самые счастливые дни побед, Алексей Алексеевич почувствовал всю горечь своего бессилия, всю безнадежность своих попыток.
«Да полно, в чем же мои заслуги, если ценою такой великой крови мой фронт достигает столь ничтожной победы? — спрашивал он себя в одинокие часы ночного бодрствования. — Нужна ли она мне такой? А если нужна, кто же такой я? Преступник? Ведь ясно, побед этих не хотят там — наверху… Теперь мне это понятно… Страшно, мерзостно, но понятно… А что отвечу перед судом истории? Вел армию русскую к победе… Достигал и достигаю в меру моих сил и разумения того, к чему стремился. Помог русскому солдату, как твердо решил еще тогда, когда взял командование фронтом, испытать свою силу и поверить в ее несокрушимость. В этом вижу исполнение долга. Но что, если мой личный выигрыш как полководца, мой воинский труд сводится на нет преступной волей, более могущественной, чем вражеское оружие? Что тогда?.. Как быть мне — главнокомандующему?»
На этот вопрос у Брусилова ответа не было. Было одно: ясное сознание, что его фронт предоставили на произвол судьбы, а следовательно, надо поворачивать эту судьбу по-своему. Отказываться от усилий позорно. Надо продолжать делать, что можешь.
В глубоко запавших светлых глазах его резче выступало напряжение неугасимой воли. Брусилов сжимал худые кулаки, плотно упирая их о доску письменного стола, оглядывал белые стены рабочего кабинета, по которым медленно колебались полосы тени и света, потом со снисходительной улыбкой начинал перебирать очередную корреспонденцию, адресованную ему лично. В большинстве — восторженные приветствия, панегирики, даже стихи…
Какой-то Владислав Федорович предлагает свое «шато» ясновельможному генералу Брусилову для жизни под Тарнополем. «Он уверен, что оказывает мне огромную честь и несказанную радость», — мелькает добродушная мысль… А вот в том же роде… Тщеславная и глупая восторженность: «Ваш меч, тяжелый, как громовая стрела, прекрасен… Молнией сверкнула она на гневном пурпуре запада и осветила радостью и восторгом сердца России…»
— Грамоте следовало бы поучиться, ваше сиятельство! — громко произносит Брусилов. — А еще общественный деятель!
Алексей Алексеевич мнет папироску, которую долго держал в руке, не прикуривая. Папироска летит в дальний угол комнаты.
«Князь Львов[68] пафосно восторгается мною… потому что счастлив за Россию? — спрашивает себя Брусилов насмешливо. — Счастлив за тех, кто ставил свою жизнь на карту?.. Нисколько. Или так ценит меня, что не в силах удержаться от громких слов?.. Ничуть. Меня как военного, да еще кавалериста, он — рафинированный европеец — внутренне презирает… это всего лишь мелкая политическая игра. Детская игра в оппозицию! Телеграмму эту он читал своим приверженцам и пожинал горячие аплодисменты. А приверженцы разнесли ее по всей Государственной думе, по всему городу. И политический бум готов!..»
— Шут с ним! — снова произносит Брусилов и, отложив телеграмму, достает новую папиросу, закуривает ее.
Перед ним письмо на шести страницах. Алексей Алексеевич его читал раньше. Автор письма — умница, злой, все, что он пишет, — правда… Прекрасный военный, недюжинный генерал… Но… Морщась, обволакивая себя папиросным дымом, Брусилов читает вторично письмо Андрея Медардовича Зайончковского, командира 30-го корпуса, так хорошо себя показавшего в последних боях.
«…Надо быть на месте бывших боев, чтобы видеть, как дрались и что сделали солдаты тридцатого корпуса. Я откровенно докладываю, что это было геройское поведение, которого даже я не ожидал от полков, столь мною любимых. Мы все решили оправдать ваше к нам доверие и ласку, и я смею вам докладывать, что войска оправдали и то и другое. Потери в моем корпусе громадны, но дух все тот же и еще лучше. Если бы вы знали подробно, как гибли 7 июня павлоградцы у Грузятина, 27 июня чембарцы у Углов, а 28 июня новомосковцы и александрийцы у Яновки под губительным огнем восьмидюймовой артиллерии, не желая уступить захваченный левый берег Стохода! Здесь все, начиная от командиров батальонов и кончая последним влитым пополнением, одинаково были герои! Обо всем этом вам расскажет очевидец боев и их участник капитан Смолич… Мне за корпус не совестно смотреть вам в глаза. Мне за себя совестно! Да! Смею доложить, к моему огорчению, я не пришелся ко двору, и поэтому мое положение очень тяжелое… А возраст и взгляды мои на службу не таковы, чтобы я в будущем мог ожидать перемены обстановки в армии…»
— «Не пришелся ко двору»… — бормочет Алексей Алексеевич, — «возраст и взгляды»… Он говорит это мне… мне!
Горечь саднит сердце. Пересилив себя, Брусилов читает дальше, глубоко затягивается измятой папироской.
«Я с особо глубоким уважением отношусь к генералу Каледину… («Напрасно», — перебивает себя Брусилов.) Он высокоблагородный и талантливый начальник, но мне с ним не везет. («А мне?» — снова громко спрашивает с нескрываемой досадой Брусилов, и вторая скомканная папироска летит в угол.) Многих его распоряжений я не понимаю, мои вопросы — как их понять — не влекут ясных для меня указаний его воли, как это было при вас, а резолюции — неопределенные и подчас несправедливые и обидные для меня. При таких условиях нет той цельности в работе, которая была у меня с бывшим моим начальником. Я думаю, что по этой же причине я не являюсь желательным помощником генералу Каледину, да и моя работа будет полезнее под тем генералом, который с добрым сердцем наставит меня там, где я плохо или превратно его понимаю. Я уже получил ваше обещание дать мне первоочередный корпус. И теперь вновь прибегаю к вам с той же покорнейшей просьбой сделать мне милость и дать мне поскорее корпус в другой армии, где моя служба будет полезнее».