Любим смутился. Такой встречи не подгадывал. Но губы сами собой расплывались в улыбке. Протопоп сзади кашлянул, не смея встревать во встречу. Кабы не стало худа. Но и торчать в захлевье глупо. Такую дорогу сломали, каждая жилка в тепло торопит. Тут в санях грудной заблажил, запросил титьки. И спас Любима. Улита Егоровна очнулась, всполошилась, заохала, заторопилась наверх. Стали затаскивать поклажу, постели, просторная изба заговорила, заходила ходуном. Лишь в дому заметила Улита, кого заставила ждать на морозе, виновато поклонилась протопопу, умиленно спроговорила:
– Здравствуйте, батюшко. Простите дуру старую. Мох нынче в голове, а глаза – как у сороги.
– Благословен Бог наш... Чуть сына-то не зачурала, мать, в соляной столб. Чем таким выпугали?
– А... – махнула рукою Улита Егоровна, уже смеясь, глазки пропали в водяночных мешках, и лицо стало блаженным. – Пуганая ворона и куста боится. Чего с глупой спросишь?
– Полно хулить себя да низить, хозяюшка. – Аввакум тяжело опустился на коник у порога, распустил вязки у пришивных голяшек, спустил портяные трубы на толстые промороженные переда катанок. Ой, как ноги-то замле-ли-и. Потом невесело окинул взглядом избу. Стариковское житье уже пошло вразброд без мужика. Дверь в горницу была уконопачена оленьей полстью; знать, давно там не жили.
– Загнали волка в кут, тут ему и капут, – пропел протопоп панихиду по себе. Но Улита растолковала слова гостя по-своему, приняла их на счет сына.
– Отпетой он у меня, батюшка, самовольной. Сызмала, находальник, дому не знал. С ключкой подорожной родился. Помню, сам с горшок, а уж за батькой вдогон. Дома не живал, – показала старая на сына, подслеповато щурясь. Еще не могла поверить Улита, что радость в дому; заскребыш, долго катался по чужим дорогам, но вот и завернул под родимый порог. Есть кому глаза ей закрыть... А сын-то вымахал под матичное бревно головою, минуя воронец, низко кланялся, чтобы не набить шишку. Был он в кожаном терлике и в меховой телогрее, кафтан, подбитый хлопчатой бумагою, нараспашку, длинный волос увязан в густую косичку, плечи – как два валуна. Таким-то молодцем всяк погордится. Вроде бы и ее сын, но как бы счужа: такие-то прежде наезживали к Созонту по государевым делам. Улита вдруг всхлипнула и, когда Любим в очередной раз появился с узлом поклажи, догнала его, не сдержавшись, прижалась щекою к спине. Сын остановился, замер в смущении; такою он уже не помнил мать.
– Долго мы его с батькой скребли напоследях, – сказала с гордостью. – Из последней мучки колобок. Как болярин видом иль кабацкая голова. Экий боров. Такому не поклонись...
Любим покопался в пожитках, достал из кисы шелковый убрус, покупанный в заморских лавках в гостином двору, набросил матери на плечи:
– А я, Улита Егоровна, ежли без хвастовства, нынче и есть болярин. По жалованной грамоте и поместье имею, и землицы сто двадцать десятин, и свою деревеньку. Царев слуга я, мати. Первейший стремянный, – с этими словами парень земно поклонился, сронил чуб на лоб.
– Ха-ха?! Известный щелыван. Побрехоньки-то мастер плести. – Мать отступила, с недоверием стиснула плат на груди. – Медведку голоручем обратал – то поверю. Иль шапку с басурмана сронил – поверю. Сам таковьский. Но чтоб приказным по службе... Батюшка, слышали, что пустомеля мой? Враль, ну и вралина... Это какую башку надо иметь на плечах. А у него пивной котел, и он туда же.
Улита Егоровна всматривалась в сына и по обличью, по сряду и уряду понимала, что Любим не шутит. Но как случилось-то?! Ведь паренька спроваживала из слободы, едва пух над губою протыкался.
– Мама...
– Ну что – мама? Он пропал. Вечность, кажись, не был. Что с мати? Обозы кажинное лето в Москву, да не по разу. Трудно вестку дать? Де, жив, там-то и там-то обретаюсь. Железное сердце абы каменное надо иметь, чтобы так с матерью... Сынок, Любимушка! – Старуха снова всхлипнула, позабыв о гостях, притиснулась лицом к сыновьей груди, вернее – к животу его, старушечий повойник сбился к затылку, и увидел Любим, какая у матери стала седая и редковолосая головенка; сквозь сивенькую паутинку просвечивала серая кожа... Вроде бы и не старая, но как рано поизносилась матушка.
Тут в избу вошла с детьми Протопопова супружница. Домочадица Аксинья несла следом младенца Корнилия, завернутого в шубняк.
– Распорядилась, батюшка Аввакум Петрович. Что потребно станет, стаскали в дом, а что без нужды, велела обратно в возах увязать. Вдруг завтра трогать далее... Да поставила для сторожи дворового Ларивона. Так-нет, батюшко-свет? Пусть напеременки с Тимофеем доглядят.
– Кому нужно наше добро? Выбросить, дак не возьмут...
– Как знать, батюшко. Наживано не одним днем. Худо добришко, да свое.
– Так-так, гостьюшка, – вступилась хозяйка. – Береженого сам Бог бережет. У нас на Мезени всякий народ живет, проходной да дальний. В Мангазею-то с пляской, а оттуда таской. Обремкаются, отощают, что зимние волки... Кису срежут, недорого и возьмут. Далеко-нет попадаете, родненькие? По нужде али из страху? – любопытная старуха цепко воззрилась на Аввакума. Годы на отлете, а ум-то востер, как у кружечного целовальника.
– Утро покажет, – буркнул Любим. – Гостей-то заморила. Баснями не кормят. Это, мати, царев опальный. За ним мой глаз и моя стража. Ты с ним поменьше говори, а не то язык скоро обреют да печать на лоб стукнут. Побредешь из дому по белу свету с клеймом: «колокольная завируха», иль проще – «ботало»... этот батька много бегал по Руси, как заяц, да, вишь, не устал, не уморился. Царь его по новой погнал, чтоб затомился еретник...
– Опять завиральни? Опять за свое? Мати-то с ума сбиваешь. Ведь батюшек худых не бывает.
– Верно он баит, Улита Егоровна, – печально молвил Аввакум. – Многие ныне на Москве в жидовскую веру переметнулись, а с ними заодно и царь-государь. Вроде и крещеные, а все в воинской спире копьем нашего Исуса Христа пронзают да крови те пьют. А крещеный еврей – что кормленый волк. Нынче тот хорош, кто на еврея схож. Вот и Алексеюшко был до меня всяко добер, пока упитан был тельцом закланным. Теперь же оголодал, вишь ли, по христианской крови, и ну томить праведников по застенкам. Твой-то сынок хоть и с колокольню Ивана Великого, но сам в палачах подручных в приказе, у бесов в черпальщиках, что кровь в чары наливают.
– Ой, батюшко, страхи-ти эки на ночь. Навет абы взаболь? Это анчутки кровя-то пьют. Мой-то сынок по земле ходит, да и с крестом на шее, – вновь испугалась Улита Егоровна.
– Спуста он, хозяюшка, половину, а кое и взаправду. В тихом углу живете, вам ли пугаться? Поди, крепко держитесь старой-то веры? За правду-то нынь, ровно лихих людей, по дальним углам гонят... А ты мне смотри, бузотер! – нарочито погрозила Настасья Марковна протопопу, предвидя близкую свару; вон приказной-то стемнел, как туча, спрятал глаза в окно...
Вроде бы какое нынче веселие, но протопопица рассиялась, расцветилась вся, распахнула дорожную шубу. Да и во всякое время безунывна Настасья Марковна; а может, таится, на люди своей печали не выносит? но доброе щекастое лицо, набитое морозом, кажется, никогда не покидает улыбка. Вон и в Сибирях двоих дитешонок закопала в ямку, но и с того горя не ослабела, не обрюзгла и постоянно горемычному Аввакуму, этому Анике-воину, за верную державу. Явилась в чужую полуночную избу с солнцем в очах, и этот ровно горящий, безмятежный взор достиг и самого дальнего темного угла, куда не доставал свет лучины. Все на миг затихли, невольно прислушались – что творится на воле; на улице запотягивал ветер с реки, поземка ударила в крохотные стеклинки, под порогом, меж соломенных обвязок, где натрусило уже неумираемый сугробик зальдившегося снега, сейчас потек студливый сквознячок, выдувая тепло.
Знать, кто-то последний плохо захлопнул дверь. По всем приметам, быть к утру завирухе, и как ладно, что будут скитальцы ночевать под крышею. Березовая лучина, заткнутая в кованый светец, худо нащипанная старческой рукою, пышкала, горела неровно, трескуче роняла искры в долбленое корытце с водою... «Эхма, Русь, ты как бы с одной колодки повсюду шита, – подумал Аввакум, озирая житье. – Куда бы ни увели ноги, куда бы ни угодил на случайный постой – везде один немудрящий, своими руками ставленный уряд: в красном углу тябло с иконами, лавки вдоль стен, полати, осадистая печь с шолнушой, где улажено на полках все бабье обзаведение, сундук в переднем пристенке, у тура, припечного бревна, ушат с водою да бочка с паревом, коли держат скотину, а под порогом медный рукомойник с лоханью.»
– Как ладно в дому-то, будто в церкви... Гос-по-ди! И просвирками пахнет, Божьим духом! – улучивая кроткую минуту, воскликнула Настасья Марковна. – Матушка моя, давай обнимемся, ласковая. – Она порывисто обняла хозяйку, почеломкала, похлопала по спине, всхлипнула тут же, утерла скорую слезу. И обе враз рассмеялись, будто проглотили смешинку. Аввакум уже не раздувал норки, суровые складки на лице отмякли. Подумал: загнали волка в кут, но и тут люди живут... Чего ереститься? Доброрадный, Христовый дом. Какая змея укусила?.. Да ужалила еще тамотки, в престольной, а язва та, немилосердная, ноет, свербит и течет гноем. Из Сибирей-то по зову царя летел на пирогощи, земли не чуя, и душа пела, как серебряный достакан; а заместо радогости нашел облуду и кудесы на каждый шаг... Эх, кабы здесь пожить во спокое, на краю света, никуда более не метаться, утихнуть, как замирает монах во своей пустыньке; сколько язычников по этим местам, сколько заблудших погибает без Христа, на всю останнюю жизнь хватит труждатися, попадая по тундрам из конца в конец. Царевы-ти слуги ездят за ясаком, прельщают утробу, а я отправлюсь болотами по человечью душу.