– Большой он у тебя, – кивнул протопоп на Любима. Ему захотелось сыскать у хозяйки любви и почести. У Настасьи все просто: подошла, обняла, как подружию иль сродницу, – и уже ближе никого нет на свете. ...А хозяйского сына коли похвалишь, так вроде бы пирог-курник получишь вдруг в милостыньку.
– Мизинчик он у меня. Заскребыш. Такой уж баклан уродился, не обнимешь сутырщика. Рук не хватит. Двух первых братовьев ежли веревками связать, так вполовину третьяго станет – нет? Вот колотовка, будто молотами сбит. Заместо бабки взять, так хорошо сваи колотить...
– Будет тебе, мати, языком чесать, – сурово одернул Любим. Обиделся, что при сторонних служивого честит. Ошпарил гостя взглядом, будто на нем вина... Чего сидит ночь – за полночь, как цепью прикован? Сна нет? Не давает, дозорщик, без чужого глаза побыть, обмолвиться с матерью сердешным словом. И та... Будто вчерась с сыном рассталась. А мне охота вестей знать.
– А где большенькие-то? – спросил Аввакум сквозь легкую дрему, едва размыкая слипающиеся вежды. А все одно крепил себя, перемогал вялость, словно бы на вахте стоял. Сквозь туман в голове подумалось: надо бы Тимофея с возов снять. Заколеет парень. А лихо было шевелиться; ноги в валяных опорках растеклись дижинью, источились, и тело, истомев в домашнем тепле, разжижло на костях – и не обрать его в грудку. Колокол в слободке отбил боевой час, скоро первые петухи заорут; истовые молитвенники на ночной поклон встают под тяблом на колени, чтобы стойно встретить бесов, слетающихся на улов. ...Ох-ох... Аввакум взглянул на Улиту Егоровну; просвирница не сводила любовных глаз с меньшенького. Переспросил хозяйку: – Прочие-то где? В людях иль в промыслу?
– А Богови, – просто ответила старушка.
– Померли, что ль?..
– Тьфу-тьфу... Ты что, батько? Иноческого звания ребятки. Старший Феоктист на Соловках будет в будильщиках. Середняй обет дал, в юроды подался. Быват, слыхал? Феодором кличут. Наши мужики ходили на Москву, сказывали, воротясь: де, твой парень, Улита Егоровна, тамотки за святого...
– Хозяюшка-а, – протянул Аввакум, разом проснувшись от известия. – Ты меня ровно дубьем по голове. Да он ведь мне будет за сына духовного, а я, выходит, ему за отца. Знаю-нет вещуна? Слышь, Настасья Марковна? – вскричал протопоп. – Знало сердце, куда вести меня. В святой дом угодили... Ну надо же, какой скрытный. И словом не обмолвился. Нету, говорит, ни семьи, ни родни. Христос, говорит, за отца и братца родимого. Прискакивал, за наклестко саней хватался, просил взять... Ты, Любим, пошто брата не залучил, оттолкнул? Матери бы в радость.
– Не твое дело, протопоп, – грубо оборвал Любим. – Не ширься на чужой лавке, знай приветы.
– И верно, батько, помолчал бы, – донеслось из кута.
– Не могу молчать! – Аввакум и вспылил бы, но тут сдержался, прихлопнул кулаком по колену. – Не дай радости току, сердце лопнет... Святой дом твой, Улита Егоровна, просвирками пахнет. Верно жена-то расчуяла.
– Ой, отче, и до святого дому еретик приступал. Было вовсе за грудки взял. С сыном-то разбежались, ушел из дому втай. Ты, говорит, мать, Бога предала, от тебя козлищем блудным пахнет. Дышать, де, нечем. Ушел втай и оставил нас с таткой в пустом дому. Шатнулась я было в вере, да Господь надоумил, поддержал за локоток. Шепнул: де, баба-дурка, не лезь в чужую хлевину, забывши родные белые горницы. И отца Мисаила навел в прежней вере держатися. А тут и причт весь очнулся, ведь чуть по-скотиньему не замычал, так крепко бесы насели. Видит Бог, не по ветру надо жить, а по солнцу. По ветру-то всякой воней натянет. Душу-то испроказишь, гноищем истечет. Так-нет, батько?
– Толкуешь, как по писаному. За эти-то слова, хозяюшка, и поперли меня с Москвы. Да не раз в застенки таскали, растянувши на цепи...
– Вот и я... Солнце-то, как прежде, с востока катится колобочком, а западает в гнилой угол. А нам на што пятиться в болото? Некоторые расхвостались с отцовой верою и предков своих в могилках предали.
...Сын-то меня как корил: де, мама, опомнись, шишу поганому чару подаешь. А я с тех слов в крик, на рожон, глупая, перла. На што рожала, де, вас. Де, пустого замеса вы люди. Сами уродить не можете, дак от вас лишь черви и заведутся. Наговорю пустого, а после-то и реву, как корова... Ушел Минеюшко, стоптал мамку под ноги. И этот-то баклан, у-у-у, отелепыш. Чем память-то по себе оставить, пересека? Баба-то на шее повиснет, будто золотое огорлие: и туго, да баско. Иди к мамке, Любимушко. Я и запах твой позабыла. Бывало, зипунишко-то старый понюхаю, прислонюсь лицом, будто тебя малого в зыбке учую, – мать частила, перебивала речи скорой слезою, всхлипывала, душу свою выворачивала перед гостем наизнанку, как на исповеди, будто к отеченьке духовному прислонилась с сокровенным жгучим признанием. Но забывалась вдруг, – и сразу руки в боки, а грудь скамейкой, а сама присадистым телом, как баклажка... Экая балаболка стала, голова изредилась от старости, и словесный мох сам наружу сыплется.
Особо и не вникал Любим в материны речи, но отчего-то и стыдился их, бестолковых, грубых, назойливых, перед гостем, что с самим государем, бывало, братчину пил из одной посуды, да вот перетыкнулся охальным попреком.
– А ты, служивый, чего молчишь? Сядь к матери рядком, да поговорим ладком. А то сидишь, как торчок на зимней дороге, – не удержался, съязвил протопоп.
– Негоже мне с вами вести речей. – Любим снял со спички старый пониток еще отцовых времен, накинул на плечи. – Ты бы, протопоп, не клусничал, не точил балясы понапрасну, а приглядел бы за своими. Как бы худа не вышло, – буркнул Любим и подался из избы.
Окладникова слободка распечатала первые сны. Мела поземка, как предвестник метели. Еще светили на небе звезды, но их уже обволакивали низкие дымные хвосты. У детинца на вахте стрельцы жгли костер. Ветер нажигал щеки. Набросив на голову суконный башлык, Любим прижался к простенку, словно бы скрылся от случайного пригляда. Сбоку за чужим заулком, опоясанная суметами снега, темнела длинная присадистая изба Ивана Семеновича Личютина; едва прояснивали крыша, снежная бахрома в пазьях стены да кухта на карнизах верхних оконниц. Со скатов избы завивало снежные змеи и ветер, отрясая с их длинных гнучих хвостов студеный прах, кидал пригоршнями в лицо Любиму. Господи, ведь на всю Окладникову слободу, почитай, большая весть: с самой престольной накатил обоз со сторожею и стал на постой во вдовьей избе, минуя воеводу; столько огней разом заполнили двор, сполохов, коньего ржания, криков и руганья, когда сымали с возов клади, и детского плача, и ребячьей возни. И неуж до соседнего житья не достал шум пришлецов? ведь никто не явился дознаться из любопытства, каких таких гостей привел Господь к Улите Егоровне, с каких краев будут подорожники в ночь – за полночь и нет ли кого из своих? Иль повымерли все и утекли в небесные райские селитбы на вечное счастие?
Почудилось Любиму, что за боковой слюдяной шибкою, припорошенной снегом и окованной ледяной бронею, мазнуло желтым сполохом, вроде бы там кто-то крадучись приблизился к окну со свечным огарышем и прислонил лицо. Любим напряг взор; да нет, примстилось. Соскочить бы со взвоза, метнуться через репища в соседский заулок, колотнуться бы скрадчиво в ворота. Да нет; хоть и сердце сполошливо мечется, но ноги – как ватные. Разве станет девка на выданье ждать изменщика неверного восемь долгих лет, чтобы свою молодость добровольно поместить в скудельницу, отрезать от короткой бабьей жизни добрую краюху заповеданных сладких женитвенных лет? Потому и крепился Любим перед матерью, не заводил разговора, ни словом, ни полсловом не выдал горючей сердечной тоски по Олисаве, что вот здесь, в конце пути, неожиданно потерял под окнами нареченной всякие надежды на счастие.
А утром ни свет ни заря прибрел в Окладникову слободку юрод. Встречай, мати, и середнее заблудшее дитя, пеки подовые пироги да ставь пиво и собирай привальное. Сколько радости сразу приспел тебе Господь. Только вечор вспоминали сыночка, а нынь и сам на пороге...
Едва возчики раздернули заворы с заулка и тронули лошадей, как из-под угорья от портомойной пролуби узкой тропою поднялся незнакомый гость и круто свернул к избе Ванюковых. Уже развиднелось, но поносуха еще не улеглась, ровно потягивал полуночник, сек лицо ледяной крупою, и мужики из Долгощельской слободки, натянув дорожные совики, и малицы, и квадратные оленные шапки, сами похожие на тундровую самоядь, готовились решительно завалиться в розвальни на сенной клок и, спрятав лицо от ветра, пустить прогонных лошадей через косик и поскотину на другой берег Мезени... А тут на горе им, будто из снежной могилы, встал мертвец с обожженным черным лицом, в драном холщовом кабате и с берестяным пестерем на загорбке. Он сделал шаг целиною, но провалился в сыпучие забои и сколько-то лежал забывчиво, вовсе утонув в снегу, потом из крайней силы, помогая себе клюкою, поднялся и ступил еще. Волосы на голове смерзлись колтуном, ветхая бороденка свилась в грязную сосулину, а бледные глаза, казалось, промерзли до самого дна. Колокольцы на рогах ключки жалобно, просительно звенькали, вились по ветру долгие концы камчатных покромок, коими был обверчен посох. Серая тень на сизом рассветном снегу качалась, старалась покрепче расстановить ноги; вроде бы человек задумался в нерешительности: куда пойти? Но кто бы нынче мог признать в бродяге блаженного Феодора? Мало ли скитается на Руси пропащего люду? Иль попал человек в невзгоду, иль раздели его тати подорожные: какой только беды не случается с путником. Русские тропы протяжны, остужливы, рисковы, недоверчивы и полны страхов...