– Ты не с неба пала, дочи моя? Смотрю, в кустах шеворится кто. Зверь иль навадник? Ан тебя Господь спослал. – Феодор заговорил ласково, стосковавшись по беседе, и вдруг смутился от того перемененья, что накатило на девку. Она зазывно вспыхнула лицом, будто явилась на свидание с милым, и на скулах расцвели малиновые зори. Тревога ударила в сердце скитника, и он ужаснулся, видя, как стремительно упадает в смердящую пропасть, окруженный вранами. Он вдруг вспомнил Олисаву в одной холстинной исподнице, мокро облепившей худенькое томливое тельце с назревшими бодучими рожками.
– Отче, благослови, – шепотом попросила совратительница и уже потянулась к мужицкой руке напрягшимися от желанья губами. И очнулся скитник и возопил:
– Нет-нет!.. Сгинь, нечестивая, и рассыпься! Феодор проворным ужом скользнул в свою нору, укромище свое, в скудельницу, в тот ковчег, где собирался доживать до последнего дня, и с бьющимся сердцем запер дверку на засов. И тут же у порожка свернулся на земле, привалившись боком к студеной каменушке. Он почти потерял память, так выпугался бесовского напущения. Слаб, как слаб человече! Феодор, ты в мнихах подвижаешься, уж сколькое лето, ты обрел готовность к страданию во имя Христово и всеобщее спасение, и вдруг, как труха, пропал пред красавушкой. «Ой-ой-ой!» – с тоскою вскричал Феодор, моля смерти, и прислушался. Тишина стояла, И тут в дверку зацарапались, просочился шепот, как из-под земли, глухой, тревожный, но и сладкий, как грушевый узвар на меду:
– Отец святой, выслушай меня, не гнушайся... Кручина скрутилась во мне, как змея в колоде, и ест-то она меня поедом, и пьет без устали мою кровушку, затяжелела я тоскою, как баба на сносях, и так тяжко мне, так невмочно, будто каменную гору-вараку содвинули на грудь, и холод могильный течет по жилам, будто в ямку положили, запечатали на живом дыхании бедную голубку. – Олисавин голос, до того раздумчиво-кроткий, вдруг ускорил бег, зачастил, набирая силу. – Братец мой бого-дан-ный... разлепи мне очи, соскреби черный вар...
На воле по-звериному рыкнуло вдруг, простонало с протягом на высоком вскрике: так плачея у родной могилки переводит дух пред новым причетом, и в эту минуту даже железное сердце возрыдает и невольно протечет слезою. И показалось иноку, что сейчас, перехватив воздуху, с новой силой вскричит вопуха: «Ой, да на кого ты нас спо-ки-и-и-нул», оплакивая его, Феодора, вдали от родного жальника, как опойцу, удавленника иль утопленника.
Но причет оборвался, за стеною подозрительно стихло. Вновь заперепадывал осенний дождь-ситничек, заколотил по крыше. Феодор, запруживая дыхание, прижался лицом к пазьям меж березового тонкомера, забранного без мха и черты, и в щель увидел Олисаву совсем рядом. Она стояла на четвереньках перед дверкой, отчаянно зевая, расширенные, бессмысленные глаза ее, казалось, готовы были вылиться из обочий и дрожали слезою. Вдруг девушка икнула раз-другой, обмирая сердцем и багровея, резко опрокинулась на спину, сгорстывая к подбородку и зипунишко, и крашенинный сарафан, и тонкого полотна исподницу, бесстыдно заголяя лядвии; потом выгнулась рыбкою, и живот ее, грудь безмерно вздулись, как бы начались в утробе смертные борения икотиков, засланных навадником Салминым. Ничего не видела сейчас Олисава, ибо безумный вихрь объял ее от земли и унес в небеса. Феодору бы отвернуться, а он, вот, с темным любопытством надзирал в просвет, как в зрительную трубку, Олисавины муки, словно бы упиваясь хмельной брагою.
И тут разглядел монах родинку в девичьем паху, и кудряво опушенный невинный зев, зазывный и безгрешный, от коего невмочно было отвесть горячечного взгляда. Ой, стыд-то какой! И какая странная, досель не изведанная мука. Ну и что? ну и что?! – оправдывал Феодор себя, шепча пересохшими губами; они вдруг покрылись жаркими струпьями. Все в человеке чисто и свято, ежели не осквернено блудодейством. Из этих врат, святым духом зачатый, вочеловечившись, сам Исус Христос изошел... Но гиль поднялась в душе, великая смута, и в этом искусе ангелы бессильно попятились от демонов, стали отступать, ропща и негодуя. И тогда опомнился монах, ибо невинное и безгрешное увиделось зазорным, и своего сердечного мрака тут устыдился монах. Он зло сплюнул, в гневе ополчаясь на весь мир, что не спосылает уединения.
Наконец решившись, Феодор открыл дверцу и выполз. Шел ровный дождь. Монах запрокинул лицо и остудил небесной влагой. Олисава хрипло, тяжело дышала, то лаяла по-собачьи, то хохотала; и вдруг, не открывая рта, глухо провещала: «Минеюшко... любимый. Жених ты мой во Христе. Гос-по-ди-и!» Феодор затравленно оглянулся; показалось, что во всех концах света узнали о признании. Ровно шумела тайга, по вершинам елинника перекатывались лохматые, с проредью, тучи; они чередою наплывали из-за рек бураками, похожие на клубы печного дыма, и частили дождем; меж ними просвечивало внезапно голубым, осенним, студеным. И всякая небесная иорданка меж серыми клочьями мыслилась Господним подглядывающим зраком. Де, ну-ка, мних, как ты выкажешь себя во ските, без ревнивого догляда? устоишь ли пред бесовским воинством?
Олисаву снова начало трясти. Ах ты, безгрешница, лежишь, немолчная, на сырой осенней землице; как бы не натянуло в утробушку твою горячки. Тут и укатает лихоманка, упасет в свои Палестины...
Девушка намокла вся, пониток пожух от дождя, плат скомкался на плечи, и темные волосы обвалялись в рыжем прахе и палой иглице, а лицо у болезной стало сизым, как голубиный горбышек. Эк мучает, грызет сердешную; поди, сердечко-то вытомилось, спеклось от черноты, как березовая губка. Дьявол-то неотступно добивается власти, мечется в утробе: и морить – не заморит, и жить не дает; его бы кадилом окурить, он не переносит ладану и живо бы побежал прочь, нечистый. Вот ведь заведется червь окаянный в христовенькой, проточит ангельские ограды, не вем где сыскав слабину, и пирует себе под самой душою у православной...
Олисаву опять завыгибало, и так мучительно вдруг она вскричала на все дикое северное усторонье, что и монашье сердце от этого вопа перевернулось и он сам был готов разрыдаться. «И ох-те-мне-чуш-ки-и, горю-то вся полымем. Подпалил, ирод, пятки, жжет меня. Минеюшко, роди-ма-ий, залей огонь!» ...Вот и здесь демоны-то приманивают, искушают инока в скрытно его, приступают к стенам, сыскивают лазы-перелазы. А я не поддамся на чары и коби и святым крестом да молитвою загражусь от всякой чертовщины...
Но, однако, монах принагнулся, убрав глаза, оправил на страдальницс сарафан и невольно заглянул искоса, с каким-то любопытным страхом в закаченные под лоб очи, в голубые озеночки, подернутые кровавой мутью, и поразился той боли, что скопилась в несчастной, как смутная дегтярная вода, на которую упала предвечерняя заря. А дождь-косохлест загудел внезапно тугой стеною, ветровой шквал содвинул тайгу, елинник прогнулся, выстелился, как трава под грозою, и рядом с кельей с хряском повалилась сухостойна, раздевшись от берестяных рубашек. Осколками дряблой болони обрызгало монаха. И он будто только и дожидался этой погудки, Божьего соизвола, подхватил Олисаву и потянул ее в схорон, в иноческую скрытню, обдираясь локтями об иссохший вековой прах.
Феодор возложил болезную на иноческую худую постелю и взмолился пред иконкой Пантелеймона-целителя, протягивающего с неизменным состраданием лжицу со снадобьем: «Милостивый господине, нетленный Христов лекарь и заступленник, как излечиваешь ты душу мою чудотворным елеем, так пособи мне в неотложном деле и прости мне, упадающему во гресех, ибо поступаюся я нынче церковным обычаем за-ради спасения никудышного живота девки Олисавы, что из Окладниковой слободы, соседа моего Ивана Семеновича Личютина дочи. И ее такожде прости и помилуй...»
Много опознал Феодор от старика-грамотея и обавника Кокоши Бажена и ту знахарскую силу таил впрок, боясь ее, как отравы. А тут грянул срок, прижало страстотерпца и запонадобилось церковную молитву усилить старопрежними кобями. Монах очертил вкруг себя углем, чтобы за эту черту не прошел нечистый, и начал отчитывать болезную Олисаву, пристегивая ее четками по груди, животу и бедрам со всей силы: «На Алионской горе и на Абраминской горе Пречистая Владычица Мать Богородица как породила Христа единого Господа – при этом деле не было ни колдуна, ни сретицы, ни с мужеского полу, ни с ребячьего полу и ни с девичьего – не испортить и не сглазить ни чернцу, ни ченцу, ни попу, ни дьячку, ни великому грамотнику. Огради ее, Господи, силою честного креста, рожденную, молитвенную, крещеную, исповеданную, причащенную, рабу Божию Олисаву...»
Девушка протяжно вздохнула, омякла вся, потеряла напрягу и явственно молвила: «Кирюшка Салмин, проклятый мучитель мой, изыди вон». И с этими словами изо рта Олисавы вышел пар. И уснула несчастная ровно, безмятежно, как бы под крылом у отца-матери, ровно бы сам Никола – поморский угодник охранял ее покой. А Феодору-то куда деваться? Он не решится перешагнуть очерченный круг, чтобы не подпасть в полон не наших. Нейдет из памяти воп болезной: «Минеюшко, любимый. Жених ты мой во Христе!» Пусть чары, коби, дешева заманка в беспамятных словах, но ведь и всеми молитвами мира не выскресть в сию минуту этого признания, не выжечь и каленой кочергою, коей черти в аду мешают для нечистых кипящую смолу.