— А тебе-то что?! — громко сказал Тимошка, не в силах унять радости.
Он одно знал твердо. Что бы ни случилось, но уже нельзя у него, Анкудинова Тимохи, московской приказной строки, отнять увиденного: Литвы, Молдавии, Туретчины, Венеции, Рима.
— А теперь Украине быть! — Привычка разговаривать с самим собой, нажитая в турецкой тюрьме, вдруг покоробила его.
Он пошел прочь, но остановился и подмигнул дороге.
— Молдавский Лупу не сожрал, визирь не удавил, папа не сгноил в темнице, глядь и Хмель саблей башки не снесет.
Екало сердце у Тимошки. Сны ему стали сниться нарядные, дурные. То с московским царем, на одном троне сидя, кутью ел. То на белом коне в Истамбул въезжал. А один сон трижды ему снился. Сидит он за столом в царской палате. Служат ему слуги многие. Приглядывается он к ним, страх затая. И видит, что один слуга — московский царь, а другой слуга — турецкий Ибрагим, задавленный янычарами, третий — господарь Лупу, четвертый — немецкий принц…
Однажды его разбудили среди ночи и повели.
Стоял посреди залы стол. Длинный, конца не видно. На столе одна свеча.
— Расскажи о себе все без утайки, — раздался из тьмы голос.
— Я Иван Шуйский, в святом крещении назван Тимофеем, сын Василия Домитияна Шуйского, который вел род от князей города Шуи. Родился я в Новгороде-Северском, в Польше, ибо мой царственный родитель жил в плену. Таким образом, являюсь наследственным владетелем Северной Украины. Когда я, спасаясь от преследования московских узурпаторов, жил в Константинополе, великий визирь уговаривал меня подарить Турции Астраханское и Казанское царство, обещая дать мне за это триста тысяч войска для похода на Москву. Я не мог принять этого предложения, ибо мои предки называли Московскую землю своим отечеством.
— Теперь изложи нам подлинную свою жизнь, — раздался голос. — Любое отклонение от правды будет расценено как измена святому престолу, и расплата последует незамедлительная.
— Какая? — вырвалось у Тимошки.
— Тебя сожгут на костре.
Тотчас во тьме, в дальнем углу этого пронизанного мраком помещения, вспыхнули сине-зеленые языки особо лютого огня.
Тимошка вспотел. Он вспотел весь, от корней волос до лодыжек. Ему казалось, пот сочится даже с его худых длинных пальцев. Хотелось посмотреть на руки, но страх убил в нем всю силу.
— Я родился в Вологде, — сказал Тимошка. — На русском Севере. Отец мой Демка торговал полотном. Голос у меня был, да и теперь есть… Пел я хорошо.
Тимошка говорил все это, глядя на сине-зеленый огонь, который так его напугал и который теперь, завораживая, успокаивал.
— За мой голос меня взяли в дом архиепископа. Стали учить грамоте, в которой я преуспел.
Тимошка умолк, щуря глаза, уставшие от света большой свечи, стал вглядываться в сумрак: да кто же его спрашивает?!
Разглядел вдоль стены резные высокие стулья, как соборы со шпилями.
— Не отвлекайся! Рассказывай! — Слова стегнули так, словно по ногам злой пастух кнутом жиганул.
— Я был у Нектария за младшего сына. У него родной был сын, прижитый в миру. Отдали за меня дочь этого сына, и оттого пошли все мои беды. Я возгордился, стал называть себя, когда пьян был, наместником Великопермским… Когда владыко помер, промотал я все состояние моей жены и, спасаясь от нужды, пришел в Москву. Здесь был у меня друг — дьяк Приказа новой четверти. Он меня взял писцом, а потом, за прилежание мое и честность, возвысил. Стал я принимать деньги, поступавшие из кабаков и кружечных дворов… Кто состоит при деньгах, имеет великий соблазн, но к деньгам я был равнодушен и так бы и прожил жизнь, когда бы не сыскался товарищ.
Тимошка замолчал.
— Зачем вам все это? — спросил у стены из шатровых стульев. — Не довольно ли будет?
И тотчас сине-зеленый огонь вспыхнул ослепительным белым пламенем, осветив бескрайнюю высоту черных стен. Не ответили.
— Я взял много денег из казны. Взял смело, а проверки испугался. Пошел к своему куму Ваське, наврал ему с три короба. Гость, мол, приезжает, дай на денек жемчужное ожерелье твоей жены да всякие другие безделицы, чтобы моей жене было в чем перед гостем показаться.
Белый огонь опал, сине-зеленые языки тоже стали меньше. Тимошка успокоился. «Черт с вами, — думал он, — жизнь моя вам надобна. Подавитесь!»
— Стоили украшения более тысячи ефимков, но оказалось, что весь свой долг казне я покрыть уже не могу. Кум стал спрашивать безделушки назад, а я стал отпираться: не брал, мол. Потащил он меня в суд, только ничего доказать не мог. Так бы все и сошло. А стыд я потерял. Но жена моя пригрозила мне доносом. Тогда я отнес ночью сынишку к Ивану Пескову, приятелю моему, а свой дом, что находился на Тверской, близ подворья шведского резидента, запер со всех сторон и сжег. Вместе с женой. Сам бежал к полякам. Поляки выдали меня молдавскому господарю, а тот отправил меня к великому визирю. Московские послы узнали обо мне и стали требовать выдачи. Я бежал. Меня поймали, грозили смертью. Тогда я принял ислам, правда без обрезания. Когда же и второй побег окончился неудачей, я, спасая жизнь, обрезался. Но меня посадили в тюрьму. Сидел я три года. Потом янычары удушили султана Ибрагима и всех страдальцев отпустили на волю. Из Константинополя я бежал морем, был подобран венецианцами. Остальное вы знаете.
Язычок свечи хлопал, исчезали и вновь вытягивались сине-зеленые языки огня в дальнем конце залы.
— Ты сказал все? — спросили Тимошку.
— Все! — ответил Тимошка с вызовом.
Покаянный рассказ не опустошил, в нем клокотала злоба.
«Я, морочивший головы всяким владетелям и начальникам, неужели я дурее всех вас, спрашивателей? Я достоин занять любое место в этом мире, даже царское. По уму достоин!»
Раздались шаги. Появился провожатый. Взял Тимошку за плечо:
— Пошли.
Привел его обратно в келию.
Тимошка лег в постель и, ни о чем не думая, заснул.
Утром ему сказали, чтобы назавтра он готовился к отъезду, спросили о пожеланиях.
Тимошка не промахнулся:
— Мой человек Костька Конюхов, с которым мы в Истамбуле в тюрьме сидели и вместе бежали от турок, в Венеции прозябает. Я хочу, чтобы его достали и вернули мне, потому что он мой слуга.
Никто Тимошку более не задерживал, и он отправился бродить по городу. Долго стоял на мосту Сант-Анджело, смотрел, как кипятится невесть отчего Тибр — латинская река.
«И люди здесь такие же, — подумалось Тимошке. — Все чего-то шумят, чего-то все спорят… То ли дело Москва…»
Он вспомнил плавный накат Москвы-реки, шум ее базаров, иной шум. В том шуме не было страсти, нервишек, там шла иная игра в жизнь. Жизнь давно уже казалась Тимошке игрой. Настоящая жизнь его осталась в Вологде, в доме батюшки-матушки, а потом все игра была, одна игра.
Блинов захотелось.
Господи! Как захотелось блинов!
1
Пани Ганна Мыльская жила в землянке. В землянке, но в своем вотчинном, в родном селе Горобцах.
Приплелась она на пепелище в конце декабря, когда с неба валил мокрый тяжелый снег, когда дорога была как налитое до краев поросячье корыто, да какое еще корыто! — от горизонта до горизонта. Каждый шаг приносил страдание, а каждая минута жизни была долгой.
Но Господи! Все забылось: голод, мокрые ноги, тряпье на теле, чирьи и всякая зараза, стоило лишь увидеть пани. Мыльской, что Горобцы ее милые — не черное пепелище, а хоть и маленькое, как всего-то разъединый воробушек, но — село!
Князь Иеремия Вишневецкий, наказуя людишек за то, что родились не с рабскою душою, не только село — саму память по Горобцам развеял по ветру. Да, видно, недаром кричит веселое племя воробьиное, на весь белый свет кричит: «Жив! Жив!» Вот и Горобцы, убиенные, сожженные, перепаханные, возродились из пепла и праха и были вновь живы…
Пяток хат сбились стайкой, по-воробьиному, согревая друг друга уже одним своим присутствием, потому что много было в те лета опустелой земли.
Боясь, что видение исчезнет, побежала пани Мыльская к этим хаткам, стукнулась в крайнюю и услышала:
— Пошла, старая! Нечего подать! Сами неведомо чем живы!
— У тебя-то, у Квача, человека бережливого, есть нечего?! — грянул голос из лохмотьев, и в хате все так и встрепенулись.
— Пани! — женщины ахнули и заплакали.
Поставить дом зимою было не на что и некому. Да и заупрямились иные, приятно им было видеть пани униженной.
— Землянку тебе выроем, — сказали, — а хату сама лепи.
— Я согласна и на землянку. — Смирение пани Мыльской было непритворным, и хотя правыми почитали себя мужики, но кошки скребли у них на душе, когда копали они землю под землянку.
Злость бабья мужичьей не ровня, но и сердобольства им занимать не надо.