— Ну так что, братья славяне, с возвращением в родное гнездо, что ли?
— Само собой, с возвращением, — поспешил согласиться с ним Башенин, словно Овсянников мог раздумать и взять свои слова обратно. Потом подтолкнул локтем в бок Кошкарева — не отставай, дескать: Кошкарев был из непьющих, и Башенин боялся, что пить Кошкарев откажется.
Но Кошкарев на этот раз не отказался. Получив толчок в бок, он тут же поднял свой стакан и первым, не дожидаясь, когда выпьют старшие, опорожнил его единым духом. И даже закусывать не стал, хотя и побледнел от натуги и дыханием с непривычки зашелся.
Стараясь не показать, что это их удивило, следом за ним, изо всех сил блюдя торжественность момента, выпили и Башенин с Овсянниковым. А когда выпили, погрустнели еще пуще: забыли, оказывается, чокнуться, и получилось, что выпили они не за возвращение вовсе, а за то, что из головы у каждого теперь не выходило — за беднягу Куркова, пусть земля ему будет пухом.
Первым это понял Башенин и, с медлительностью возвратив стакан на прежнее место, проговорил таким тоном, словно это было продолжением только что прерванного безрадостного разговора о Куркове:
— Говорят, у этого Куркова немцы под Харьковом всю семью расстреляли, — и, подняв глаза на Кошкарева, добавил: — Ты ведь с ним до нас в одной эскадрилье был?
— Мы и в ЗАПе [10] вместе были, — уточнил Кошкарев, не поднимая головы от стола: уши у него уже начали пунцоветь, хотя в лице по-прежнему не было ни кровинки. — А что расстреляли, так это точно, расстреляли, — всех до единого — и мать, и отца, и сестренку с братом. За связь с партизанами. Он мне об этом еще в ЗАПе рассказывал. Как узнал, все на фронт рвался, чтобы отомстить, значит. Отомщу, говорит, гадам, чтобы век помнили. Отчаянный был парень. И в то же время тихий, добрый такой…
— Добрый, чего там говорить, — охотно поддержал разговор Овсянников, заметно оживившись и заблестев глазами. — Я с ним, между прочим, как-то в бане мылся, еще на старом аэродроме, так он мне так спину отполировал, что огнем горела. Давайте, говорит, товарищ лейтенант, я вам спину потру, а то самому-то вам, говорит, несподручно. У меня рука, говорит, легкая, останетесь довольны. Ну, отказываться, конечным делом, я не стал, разлегся на лавке, как барин какой, валяй, говорю, раз охота. Ну и натер он, да так, думал, кожа сойдет…
Башенин неопределенно улыбнулся и снова проговорил:
— У него на счету, между прочим, сбитый «Мессершмитт-109» есть.
Этого сбитого Курковым «Мессершмитта-109» Башенин намеренно назвал полным именем, а не усеченно, как обычно, верно, для внушительности, чтобы прибавить Куркову весу. Потом уточнил, и тоже не без выразительности:
— Он этого гада почти что на моих глазах срезал. Помнишь, Глеб, мы тогда на переправу ходили, по два захода еще делали. — Потом повернулся к Кошкареву — Ты тогда с нами не летал, в резерве сидел. Кстати, это какой же, выходит, у него был сегодня вылет?
— Десятый, никак, — неуверенно ответил Кошкарев. Он теперь уже сплошь был красным. Но голос звучал как надо. — Курков раньше меня начал летать, вы знаете. Пока я к вам в экипаж не попал, он уже вылетов семь, наверное, сделал. Тогда и «мессера» сбил.
— Ну, а к награде-то его за это хоть представили?
Задав этот вопрос, Башенин почему-то в упор посмотрел на Кошкарева, словно это Кошкарев был ответствен за представление стрелков-радистов к наградам. Кошкарев в ответ неопределенно пожал плечами — откуда, дескать, мне знать. Тогда опять заговорил Овсянников.
— Представить-то, конечно, представили, — внушительно заявил он. — Да ему-то теперь что? Нужна теперь ему эта награда! Как же! Не возьмешь же ее с собой в могилу? Ему теперь никаких наград не надо — отвоевался, парень…
Какое-то время Башенин посидел молча, потом ни с того ни с сего вскипел:
— Как это не надо? А дом, а семья? Ему не надо, зато другим надо. Разве дома у него, родным, не приятно было бы узнать, что их сын награжден, скажем, боевым орденом, награжден за отвагу и мужество, проявленные в боях за Родину, а не за что-нибудь другое? — Потом, спохватившись, что у Куркова давно уже не было ни семьи, ни родных и что, выходит, кипятится он зря, закончил уже без всякой запальчивости — И почему это у нас не принято в орденах хоронить, тем более на фронте? Жалко, что ли, им этих орденов? Честное слово, будь моя власть, я бы приказал хоронить только в орденах, при всех, так сказать, регалиях. Заслужил, значит, и в могилу с собой забирай, как это в далекие времена делали. Так нет ведь…
Но его никто не поддержал, и разговор на этом кончился…. А потом были похороны Куркова.
Кладбище находилось недалеко, сразу же за стоянкой третьей эскадрильи, у обрыва над рекой, и гроб с телом несчастного несли попеременно на руках — добровольцев нашлось хоть отбавляй, особенно из стрелков-радистов первой эскадрильи, из которой был погибший. Был среди них и Кошкарев. Но Кошкарев не столько нес гроб, сколько мешал другим — рядом с рослыми, здоровенными парнями из первой эскадрильи он выглядел просто лишним.
Башенин, наоборот, вперед не лез, шел позади всех, а на гроб старался вообще не смотреть — сколько уж был на войне, а все не мог привыкнуть к таким зрелищам. Когда же гроб все-таки попадал в поле зрения, глаз не отводил и искренне удивлялся, что гроб слишком велик для Куркова — в жизни, он знал, Курков ни ростом, ни дородностью не отличался, был таким же щуплым и низкорослым, как Кошкарев, а тут получалось, что хоронили не меньше как богатыря — видать, в БАО плотнички перестарались.
Рядом с Башениным, глядя куда-то вбок, словно тоже считал себя здесь лишним, вышагивал Овсянников в своих огромных, сорок четвертого размера, сапогах. Башенин краешком глаза видел, что из голенища левого сапога Овсянникова выглядывало ушко, но ничего не говорил — не хотел, хотя ушко его почему-то раздражало. Раздражал Башенина и незнакомый ему офицер из БАО, шедший впереди и поминутно оглядывавшийся на них с Овсянниковым с таким видом, словно хотел просветить неразумных, что это был за человек такой Курков. И этот офицер еще непрестанно кашлял, и кашель его тоже был неприятен Башенину, но чтобы приотстать от этого офицера на шаг-два или перейти на другую сторону дороги, не думал, продолжал упорно шагать за ним след в след.
Когда пришли на кладбище — три могилы, уже успевшие осесть и осыпаться, хотя кладбищу не исполнилось еще и двух месяцев, — случилась небольшая заминка: передние не знали, куда опустить гроб — мешали дерево и соседняя могила. Наконец по нетерпеливому знаку начальника штаба полка гроб опустили чуть в стороне от могилы, использовав для этого небольшой бугор. И тут же, еще люди, несшие гроб, не успели стереть со лбов испарину, зазвучали речи — видать, устроители похорон получили указание с этим делом особенно не тянуть. Что говорили выступавшие, Башенин не слушал — намеренно встал в стороне и хмуро глядел на небо, пытаясь определить, будет завтра летная погода или не будет. Однако когда речи смолкли и гроб начали опускать в могилу, не выдержал, тоже подошел к могиле, тоже вместе со всеми стал бросать в глубокую холодную яму комья желтой и мокрой еще от дождя земли. Потом, вытерев руки пучком травы, вместе со всеми разрядил над свежим холмом пистолет и первым, не дожидаясь, когда тронутся остальные, быстро зашагал обратно.
Он боялся, что когда однополчане вернутся в землянку, то полезут с расспросами: что, дескать, да как, начнут судить да рядить о случившемся, причем каждый на свой лад, а ему сейчас не то что говорить, а и думать-то ни о чем не хотелось. Но однополчане, когда вернулись — в землянке они жили своей, третьей, эскадрильей, только без командира и штурмана, — отнеслись к нему с Овсянниковым так, словно, кроме похорон Куркова, в полку сегодня ничего особенного не произошло. Он понял: не до него с Овсянниковым, не до их полета, Курков на уме, и тогда, отложив в сторону планшет с картой и сняв сапоги (комбинезоны они всем экипажем оставили еще на КП, где была специальная раздевалка), плюхнулся, не разобрав одеяла, на койку и закрыл глаза. Полежав так немного, он почувствовал, как пистолет, который он позабыл снять, начал давить бок. Вставать было неохота, но он встал, снял пистолет с ремнем и сунул их под подушку. Подушка была хотя и пуховая, но слишком крохотная (Овсянников постарался; из одной, добытой где-то по случаю, три сделал, на весь экипаж, чтобы никому не было обидно), и теперь пистолет стал давить затылок, и надо было, раз такое дело, переложить его в другое место. Но вставать второй раз уже не захотел, решил терпеть, только подумал, что надо бы как-то сказать старшине эскадрильи, чтобы он сменил ему эту его пуховую подушку на обычную. Потом, продолжая лежать все так же неподвижно с закрытыми глазами, услышал, как за окном вдруг глухо зашумел дождь. А после, когда дождь, хотя и был обильным, как-то неожиданно и сразу кончился и о нем напоминали лишь одиноко падавшие капли за окном, он почувствовал вялость и сонливость, и тогда все, что тяготило его, не давало покоя, стало уже безразличным: безразличным стал вылет с его мощной облачностью и «мессерами», безразличными стали и похороны Куркова, и он уснул.