Агроном, здоровенный мужчина, только качнулся да шляпу потерял от удара кулаком в челюсть. Он сразу же выпрямился, обвел толпу презрительным взглядом. С вызовом, с отчаянной решимостью натянул он шляпу на бритый череп.
Кухарченко продолжал:
— Среди вас есть иуды-полицаи. Где они?
Толпа крестьян перестала быть единой массой, разбилась, не трогаясь с места, на отдельных, обособленных друг от друга людей.
— Ну? Где же ваша гражданская совесть? Вместе с поставками фрицам отдали?
В затаившей дыхание тишине слышно было, как раз-другой хлопнул крыльями аист на крыше. Ветер взвихрил столб пыли у трибуны.
Неподвижная толпа всколыхнулась, раздалась вдруг и вытолкнула из самой своей гущи робко упиравшегося мужика. Бравого вида мужчина с лихо закрученными усами нагнулся, чтобы поднять сбитую с головы фуражку. Он поднял ее, снова уронил и так и остался стоять, понурив голову, высокий, сутулый.
Кухарченко соскочил с трибуны. Его мигом проглотила толпа. Поднялся галдеж. Партизаны смешались с крестьянами, взяли под охрану агронома и полицая.
— Кончай сходку! Оглушили, черти, — отмахивался Кухарченко от наседавших на него сельчан. — Говорю вам, взяли… Десять городов — Смоленск, Тулу, Рязань…
К нему подошел ветхий старичок с окладистой бородой патриарха и скрюченный, как екатерининская береза па шляхе, и, волнуясь, зашепелявил:
— Послухай меня, командир. Не печальники мы полицейские. Вот этого господина из Могилева судить надо по всей строгости. Ибо еще в старых книгах сказано: «Жить нам в мире-любви о Господе, не делить по себе свет солнца красного, не межевать землю-матушку, а жить всем надо жизнью общею…» А вот урядник — уряднику я ни сват, ни брат. Он нам по своей воле лиха не делал, не злыдень он. Что пустая башка, это верно. И в полицию сдуру пошел. Силком винторез ему всучили.
— Золотые слова! — живо подтвердил урядник. — Истинно сдуру!..
— Все патроны по галкам расстрелял, — продолжал старик. — Так проучить его надо — шомполов, что ли, влепить… Мне ты обязан поверить. Воля ваша, конечно. Я сам старый солдат и в партизанах был. И сын у меня старшиной в кавалерии. И сход скажет. Народ вот поспрошай!.. И пошли вам бог совета да разума! А в полицию с обиды он подался. Приехали тут с области — немец уж рядом, за Днепром, стоял. Давай письмо Сталину писать — на оборону, мол, ура, последнее отдам! И по ошибке ему, уряднику, слово дали. А тот и сказал: «Чего отдавать-то, когда собаку из-под стола приманить нечем». Его тут же забрали, по этапу погнали, да немец, выходит, освободил. А нешто он виноватый? Виноватый вон тот, — показал он на агронома, — он из области тогда приезжал!..
— Ну нет! Ты мне, дед, тут арии не разыгрывай! — отрезал Кухарченко. — «Шомполов»! У нас не старый прижим, и где это видано, чтобы партизан уряднику спуску давал?! Веди-ка, Витька, урядника в хоромы его, раскулачим для начала, а потом в распыл пустим.
4
Урядник едва плелся, и мне приходилось подталкивать его сзади. Проходя мимо полуразвалившейся хатенки, он неотрывно смотрел бараньими печальными глазами на ее мутное оконце, наполовину заткнутое тряпьем, без ставен и наличников, потом, когда ему пришлось идти боком, чтобы видеть эту халупу, он вдруг круто повернул назад, зашагал к висевшей на одной петле калитке.
Сложенная из старых и тонких еловых бревен хатенка с облезлой и растрепанной кровлей из побурелой, с темными пятнами плесени соломы, подпертая с разных концов бревнами, стояла словно калека на костылях. Ни клуни, ни хлева, ни клети. Пустой двор, чахлый огородик. Роскошная рябина, будто боясь запачкаться о нищее человеческое жилье, свесила подальше ярко-красные гроздья.
В единственной комнатушке пахло тухлой капустой, сыростью, какой-то гнилью. Мы втиснулись в хату, заскрипели половицы, запрыгала хромоногая лавка, закачался дряхлый стол. В полутьме я с трудом разглядел пузатую, обшарпанную глинобитную печь, зависшую над косым щелястым полом, лавку, стол.
Из печурки торчали разбитые лапти, свисали онучи. На грубой посудной полке, кроме мисок, кружки да тараканов, — хоть шаром покати. В углу висел крохотный закоптелый образок с лампадкой из толстого зеленого стекла. Кухарченко включил фонарик. Желтый луч уперся в бревенчатую стенку со следами раздавленных клопов. На полатях кто-то заворочался, и слабый женский голос спросил:
— Кто там?
— Ну и «Букет Абхазии»! — отплевывался Кухарченко, морща нос. — Ты, что ли, жинка вот этого?
Под полатями зияла яма, служившая погребом. В таких ямах белорусы часто держат зимой телят и ягнят.
Женщина приподнялась и откинула воротник облезлого овчинного нагольного тулупа, под которым я увидел — раз, два, три, четыре — я не сразу сосчитал их — четыре белые головы в ряд. Четверо детишек — мал мала меньше. Изжеванные паршой волосы в струпьях, землистые лица.
— Твой хозяин?
— Был мой, — сипло прохрипела женщина, оглядев нас всех тусклым взором. Она была похожа на смерть, как рисовали ее в старину художники — череп, седые космы торчат из-под платка, только стальной косы в руках не хватало, — Был мой. С другой живет, непутевый. Дров нет, ничего нет, дети голодные…
Голова ее откинулась на грязный мешок, глаза закрылись.
— А ежели мы твоего мужика расстреляем? — излишне громко спросил Кухарченко.
— А боже ж мой, стреляйте, — безучастно ответила женщина, не открывая глаз. — Все одно с ним, вертопрахом, пьяницей, не житье. Вдова я при живом муже.
— Показывай, где теперь живешь! — приказал, оживившись, Кухарченко полицаю. — Ты зачем жинку бросил, а? Знаешь, что за моральное разложение бывает?
— Хворает баба, — неловко оправдывался тут уже за порогом, — по-женски все время хворает. Какое с ней житье! И корову у ней немцы взяли. Опять же подлец я!.. Вот прощусь с ребятишками — и казните меня, подлого!.. Все по плотской слабости, из-за духа неустойчивого.
Прыгал плохо побритый кадык. По бороздам и морщинам, по сникшим усам крупными градинами катились слезы.
— Ты это брось! — прикрикнул на него Кухарченко. — Москва слезам не верит.
Второй акт драмы был сыгран в хате, которая почти не отличалась от первой. Те же голые, незаконопаченные, с продушинами стены, черный от грязи косой щербатый пол, ходуном ходили половицы, а по ним ползал, заглядывая в подпечье, куда спрятался котенок, бесштанный сопливый мальчуган с раздутым животом и тонкими кривыми ногами. Такая же икона-маломерка со святым Георгием в красном углу, без рамы, лампадки, но зато с серым от пыли холщовым полотенцем. За раскорякой-столом сидела повязанная грязным платком худая, злющего вида баба с чумазым грудным ребенком на острых коленях. Она кормила его вислой грудью, придерживая одной рукой, а другой рукой совала себе в рот вареные картошины, запивая квасом.
— Обыскать! — проговорил Кухарченко без обычной своей решительности, зажигая спичкой лучину в светце.
Через две-три минуты ему доложили:
— Хоть шаром покати.
— Ну и урядник! — озадаченно почесал затылок Кухарченко.
— Да нет у этого лоботряса ничего, кроме усов! — зло пропыхтела баба за столом. — И выродков кучи!
В эту минуту дверь распахнулась со скрипом и визгом и в хату вошла шатаясь прежняя жена нашего урядника.
— Пожалейте дурака! Ради деток его пожалейте!.. — хрипло крикнула она и тут же повалилась на пол.
А в раскрытую дверь заглядывали и бессмысленно улыбались две чумазые белоголовые девочки.
— В полное бесчувствие впала, — сочувственно доложил Богданов. — Отнести обратно, что ли?
— Отнеси, — пробормотал вконец расстроившийся Кухарченко. — И мелюзгу обратно доставь. — Он скрежетнул зубами и повернулся к уряднику: — Какого ж ты черта в полицию попер?
— По дурости, — тряским тенорком прошепелявил урядник. — Думал жизнь поправить, добра искал, на немца зря понадеялся… Тля я, тварь ничтожная!.. Стреляйте меня, братцы!
— Поздно самокритикой заниматься! — накинулся на него Кухарченко. — Уж коли пошел в полицию, так грабь и хоть ребятишек одень и накорми, что ли. Олух ты царя небесного, а не урядник!
Он понял, что говорит не так, говорит не то, и сердито умолк.
С тяжелым сердцем вышел я из хаты — мне надо было спешить встретить Ефимова.
5
На опушке леса, прижимающего Вейно к Могилевскому шоссе, на том самом месте, где лежал я когда-то с Богомазом и Борисовым перед первым налетом на поселок, я встретил в условленный час нашего нового начштаба — Ефимова. Заря уже погасла. Было совсем темно. За черными кляксами ветвей чуть светлело небо. В Вейно пропели первые петухи. Звезды горели ярким, усиленным безлунием накалом. Два месяца назад я не мог бы и шага ступить в таких потемках, но теперь ноги научились уверенно выбирать дорогу, руки — отстранять невидимые ветви, глаза — по-кошачьи находить правильный путь.