Павел иронически усмехнулся.
Сколько он ни думал, сколько ни перебирал вариантов — убеждался, что Наташа, уговаривающая идти в Криничную, была права. Восемьдесят километров он как-нибудь одолеет. Правда, жить там рискованно: какой-нибудь железнодорожник может увидеть. Зато в Криничной он сможет сделать больше, чем в незнакомом селе. А риск? Сидеть здесь тоже небезопасно. Радуйся, Наташа, мы поворачиваем в Криничную. Но если б ты знала, девочка, как тяжело уходить от своих.
— Идите, идите. Пришел час. Дай тебя обниму, сыночку.
И вот уже позади у околицы прислонившаяся к плетню старушка. Уже обсохли слезы. Прощай, родная! Великое спасибо тебе. Спасибо людям, что среди них есть такие.
Опять перед Павлом дорога осени сорок первого года.
Невеселая дорога. Обрывки документов и, для кого-то дорогих, обрывки женских, детских фотографий. Цветистые клочки денег. Обожженные скелеты машин. Вороны на вспученных конских животах.
Пустынная дорога! На ней почти не встретишь селян. Изредка, заставляя напрячься, сжать зубы, профурчит немецкий грузовик. И опять парами, поодиночке бредут усталые, изможденные мужчины.
— До села близко, товарищ?
— Недалеко. Да лучше обойди. Там немцев до черта.
— Из лагеря тоже?
— Из лагеря.
Холодно. И дождь, дождь. На каждой ноге по пуду грязи. Попробуй, тащи ее столько.
— Садись, товарищ. У тебя есть закурить? Бумажки нет? Ничего. Завернем кукурудзыня.
— Где наши, не чул?
— Нет, а что?
— Да вот догнать хочу. Где-нибудь да есть.
— А вот мне не дойти.
— Ну, прощай.
— Прощай. Счастливо.
Какой он в самом деле счастливый.
Мрачная дорога. На запад — к немцам, в пасть зверя. Кто знает, к чему придешь? Уже теперь приходится учиться молчать. Сытый дядько, пуская на ночь, усмехается: «Верно из-за Днепра? Чего ж удирали?» В местечках, напоминая читанное о Варфоломеевской ночи, меловые кресты по дверям домов. Почему? Евреев бьют…
— Сколько еще до Криничной, Наташа?
— Ты устал? Километров сорок.
— Далеконько. Ведь мы с тобой делаем не больше десяти в сутки.
Страшная дорога. Хорошо, что есть Наташа. Все-таки легче.
Жидкая грязь. Дождь, не переставая, клюет лужи. Одна неотвязная мысль идет рядом, как тень: почему случилось такое? Неужели немцы в самом деле непобедимы? Кто виноват и что делать теперь?
Куда ты приведешь меня, дорога?
Зимним вечером в крайней от поля старой промерзшей хате женщина баюкает замотанного в фуфайку ребенка. Раскачиваясь, она устала повторять извечную материнскую песню, всегда одинаковую в радости и несчастье, во время мира и в пору войны.
— А-а-а… Спи, золотце, спи… Бай-бай, бай… Спи, кисанька, спи…
Женщину зовут Туба. Она сидит на лавке, поджав под себя ноги. Зябко съежившись, прижимает к себе сына. Трехлинейная лампешка без стекла чадит на пустом припечке. По пятнистой мокрой стене шатается ее согнутая тень.
— Лю-лю-лю…
Хатенка немногим больше курятника. Тени тесно: ломается, горбится, коверкается. Почти не видно, только слышно — на лавках, на полу, на стылой печи — храпят, вздыхают, охают люди. Не то спят, не то плачут, натянув на голову тряпье, на какое не позарились полицаи.
Здесь их четырнадцать. Все евреи, что остались в селе. Старики и старухи. Молодые ушли с красными или загодя эвакуировались за Днепр. Остались те, кому чужие края, дальняя дорога были страшнее немцев. Кто верил древним книгам, сулящим благополучие, больше, чем газетам. Кому горше смерти покинуть хату да подушки… Да еще она осталась — Туба. Зачем она не уехала? Мужа мобилизовали на второй день войны. Женька болел. А она никогда еще не бывала дальше соседнего городка. Боялась за сына, плакала и все откладывала. Сама виновата, только сама. Зачем не уехала? Пешком не ушла?
Туба приподымала полу фуфайки, глядела на дрожащие, треугольником сложенные пухлые губки. На такую же, как у мужа, только маленькую, упрямую морщинку над переносьем. Целовала жадно, без конца.
— Золотце мое, не плачь. Никому не отдам. Все равно не отдам. Не плачь.
Склоняла над сыном плечи. Будто они — худые, еще девичьи — могли заслонить Женьку от всех обид. От автоматных пуль. От гитлеровских приказов. От кулацких сынков, пришпиливших на рукава желто-голубую картонку. От солдатских сапогов, которыми в эту зиму притаптывали по окраинам украинских городов и районных местечек прикиданных снегом и землей мертвых и полуживых евреев.
Огромными от страха, чуть не все лицо занявшими глазами глядела Туба на стену.
— Ну, меня. А его почему? Он ничего не сделал. Его за что?
По углам начинали шевелиться. Свекровь, старая Двора, подымала над лежанкой взлохмаченную седую голову.
— Помолчи хоть ты, Туба. Не мучь сердце.
Вздрогнув, Туба бормотала:
— Хорошо. Хорошо.
Затихала, плотнее прижав сына. Мальчуган шевелился порой, мягко толкая коленом в живот. Так же, бывало, толкал, когда была беременна. И от этого по всему телу расходилось тепло. Словно по-прежнему одна кровь текла от нее к сыну, возвращалась, согретая.
Голос Тубы становится тише, ровнее. Может, и в самом деле сыновнее тепло смывало страхи с сердца… На желтом лице проступал румянец. И видно было, что ей не больше двадцати лет, что ребенок на руках — первый.
— Лю-лю-лю… Спи, родненький, спи.
Шепчет, склонив лицо к свертку. Она бы ничего не хотела от жизни ничего, кроме этого. Пусть даже никогда не вернется муж. Его, может, и нет живого. Пусть весь век пройдет в чужой промерзлой хате.
И всегда, как нищей, придется выпрашивать под чужими дверями горстку муки. Пусть еще бьют, как тогда, когда всех евреев согнали вместе. Она стерпит. Лишь бы был около нее Женька. Только б видеть, как складываются в еще туманную улыбку маленькие, треугольником сжатые губки… Чтобы не тронули его…
Легкое теплое дыхание ласково щекочет лицо.
— Маленький мой! Солнышко! Если б я была сильной, сильной. Если б — птицей. Унесла б за фронт, к своим…
* * *
Тубу охватывает дрема. Снится ей аист. Ширококрылый. Большой. Что всегда гнездится на соседовой клуне. Что в сказках приносит детей. Он летит. Несет в клюве Женьку, и Женька машет рукой: до свиданья, мама. Она бежит — не может поспеть. Птицу уже еле видно меж высоких слепящих облаков. Только мелькают черные перья крыла… Сменою яви и снов идет ночь. Как многие прежде, может, и пройдет благополучно.
Скрежещет дверь. Аист последний раз взмахивает крылом.
Туба вскидывается.
— Кто там?
До колен в морозном пару стоит женщина — соседка. Платок сбился на спину.
— Ой, Туба, ты не спишь? Лихо-то какое! Убьют вас завтра. Коней заказали на рано. Всех в район везти.
Всхлипнув, женщина убегает. Только пар катится по полу. Только по углам начинают биться, вскрикивать старики. Сколько времени тряслись, слушали рассказы, как убивают евреев, по ближним городкам. Ждали, каждую ночь, каждый день. И вопреки всему надеялись: а вдруг минует. Что-нибудь случится.
Не минует, не случится. Тубе кажется — она опрокинулась в бесконечную, студеную пустоту. Но до нее доходит еле слышный писк — Женька!
Могучая, вдруг проснувшаяся сила подбросила ее. Туба сорвалась с лавки. Всем телом — в дверь. Помчалась по ночной улице.
Не слышала, как крикнул полицай, назначенный их сторожить: «Лови ее!» Как взвизгивала под туфлями дорога. По лунному снегу летела вслед дикой синей тени на первый, впереди мелькнувший огонь.
На пороге хаты рухнула на колени.
— Спасите. Пожалейте же. Спасите!
С печи, уронив веретено, испуганная спустилась старуха.
— Господи! Що ж это?
Туба схватила ее за руки. Прижала к груди подол ее юбки.
— Бабушка, родная!
Старуха трясется, не понимая.
— Господи! Що ж это?
Веретено, разматывая нитку, катится по полу. Туба обнимает старухины ноги.
— Пожалейте! Спрячьте! Не меня. Меня не надо. Его только. Возьмите себе. Пусть ваш будет.
Она тычет хозяйке ребенка. Бьется о кирпичи лежанки.
— Он же маленький. Разве виноват? А они убьют. Живого затопчут. Возьмите.
В уголках красных век, в морщинах склоненного к ней лица мелкие, мелкие торопятся слезинки.
— Доченька! Хиба я не разумею. Да щож зроблю против злодиев.
На улице топочут сапоги: полицай!
Прыжком вырывается Туба на двор. Снова подхватывает ее древняя могучая материнская сила, несет по дворам, огородам, через тыны, кусты, сугробы. Снова Туба врывается в хаты, молит, требует, хватает за руки то испуганных, то стискивающих зубы, то вместе с ней плачущих. Опять бежит, не зная усталости, не чувствуя морозного ветра.