— Пей. Водица добрая.
Совал в рот размоченный сухарь.
— Заслаб ты совсем. Пососи хоть трошки.
Артиллерист присаживался рядом, рассказывал лагерные новости:
— Стали гонять на работу. Делать для них, гадов, аэродром! В телегу — землю возить — впрягают по тридцать человек, душегубы! А ребята мрут, как мухи. Спасибо колхозникам, хоть картошку приносят. Да ее разве хватит?
Артиллерист свирепел. Он костил каких-то кулаков да спекулянтов:
— Изменили, сволочи! И здесь лавочку видкрили. За десятку ридну маты та батька продадут.
Голос звучал будто за тридевять земель. Все, что он говорил, не относилось к Павлу. Павел просил:
— Ты адрес мой, пожалуйста, запиши. Если вернешься домой, когда-нибудь напишешь.
Усач хмурился, прерывал Павла.
— Замолчи. Не мучь душу. Пленных отпускать стали, выпустят и тебя. А дома одужаешь.
— У меня дом далеко. На Волге.
Артиллерист вздыхал.
— Верно, далеченько. Ну ничего, доберешься.
Вдруг наклонился, таинственно шептал:
— Слышал я: Америка войну немцу объявила. И Африка тоже. Турция да еще какая-то страна. Теперь ему капут.
Павел чувствовал: товарищ лжет, стараясь утешить его, но все же радовался — может, есть в рассказанном хоть доля правды. Радовался, чувствовал себя здоровее.
Настал снова день. Который со дня плена? Павел потерял им счет. Огромная огорожа, покрытая туманом, грязью, человеческими испражнениями, кашляла, стонала, ругалась. Сосед, что накануне бил в землю кулаками, теперь только по-рыбьи открывал рот, просил:
— Исти, исти.
Артиллерист толкал его в бок.
— Замолкни. Кишки тянешь. Тут бы курева хотя.
Он побрел меж лежащими. От него отмахивались, ему не отвечали, а он все выпрашивал:
— Табачку. Единый раз потянуть.
Павлу тоже нестерпимо захотелось курить.
— Махорки, — попросил он неизвестно у кого и повторял это слово то вслух, то про себя, пока не услышал чей-то голос:
— Есть махорочка.
Возле присел счастливец, не похожий на остальных пленных — сытый, сухой, с мясистой бородавкой возле носа.
— Десять рублей цигарка по таксе.
Злоба бросилась Павлу в лицо.
— Спекулянтская сволочь.
Тот усмехнулся, приподнялся, и Павел безнадежно махнул рукой.
— Черт с тобой, давай.
Силы, утраченные давно, казалось, потекли обратно в него с первым теплым клубком дыма. Он курил, наслаждаясь даже головокружением, пока в глазах не замелькали цветистые круги, пока он не полетел куда-то в дымную глубину.
Павел пришел в себя, когда лагерь согрело солнце. Он захотел приподняться — упал обратно. Было похоже, что за время забытья последние силы впитались в мокрую землю. И непривычно спокойная пришла мысль: «Кажется, конец». Он больше не шевелился. Когда открывал глаза — видел вершину тополя на границе лагеря. Он знал: дальше шло село, свекловичное поле, столбовая дорога на восток. Там была свобода, но она была недосягаема теперь. Ветер переворачивал листья, они сверкали, по вершине бежали веселые солнечные зайчики. Их игра напоминала что-то ясное, легкое, родное. Небо за деревом раздвигалось все шире, и такая же широкая печаль о самом себе охватывала Павла. Он чувствовал, как что-то холодноватое само собой плыло по щекам. Павел долго лежал, плотно сжав веки, и, когда приподнял их, огромное сияющее небо ударило в глаза. По небу как-то наискосок в полете стремился тополь. Сами собой вспомнились пушкинские стихи:
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье.
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье…
Ему кажется, тополь становится тоньше, выше поднимается в небо.
…и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.
Огромный мир, идущий вперед, к будущему, мир непреклонных людей — мыслителей, борцов — заново открылся для Павла. Ради этого мира, ради будущего стоило родиться и умереть тысячу раз. А разве не так делали люди, которые шли вперед вопреки всему. Их жгли на кострах, вешали, ссылали на каторгу, а они шли, по-прежнему полные веры в свою правду, по-прежнему непреклонные.
Это представляется Павлу так ясно, что кажется, он слышит, как в такт шагам гудит земля…
Разве мог он лежать, только слушать. Надо встать и пойти, встать и пойти.
Он встал, казалось, очень быстро, хотя от боли заскрипели все суставы. Пушкинские строки продолжали звучать в нем, он думал, что идет им в такт.
По полупустому лагерю, откуда всех способных двигаться угнали на работу, между трупами и умирающими, спотыкаясь, ловя воздух ртом, руками, шел мертвец, вставший по ошибке. Его полуслепые глаза увидели часового у ворот: длинное серое пятно, блестящий штык, распластанного белого орла. В мозгу родилась настойчивая мысль: прежде чем умереть, сказать этой серой машине все, что он думает о нем, о врагах прекрасного человеческого мира.
Запинаясь за бурьян, переползая через канавки, синий от истощения, пленный двигался к часовому. Он не слышал, как запричитали женщины, стоявшие с узелками у ворот. Не слышал, как вскрикнула Наташа. Он и не видел их. Из всего, что его окружало, он видел только мундир с белым орлом и стремился к нему последним напряжением воли.
Покрытый грязью человек встал перед солдатом. Солдат смотрел молча, будто решая вопрос: почему этот еще жив.
— Зольдайтен! — сказал Павел. — Зольдайтен!
Голос звучал еле слышно, что-то сдавливало горло. Павел понял, что ничего не скажет.
Вцепившись зубами в платок, глядела на него Наташа. Павел качнулся. Острые, растопыренные пальцы пытались схватиться за воздух.
Наташа бросилась к нему, обхватила, протянула свободную правую руку к груди часового.
— Вы ж человек, вы ж дер менш. Он умрет. Отпустите его! Отпустите!
Военная машина лязгнула. Солдат сделал шаг назад, махнул рукой!
— Марш!
Толпа селянок приняла Наташу и потерявшего сознание Павла.
Павел вскрикивал. Скрипел зубами. Неожиданно затихал. Наташе казалось, он уже не дышит. Наташа испуганно прижимала ухо к запекшимся губам.
Старуха спала. Лампешка без стекла мигала на припечке. Неверный свет делал уродливой костистую разгоряченную голову на подушке, угольно черными глазницы. Не таким запомнила Наташа его в Криничной, когда Павел был быстрый, шумный, с разбросанными ветром волосами. Не таким представляла его, когда брела за колонной пленных.
Она плохо запомнила дорогу: села, которые миновала, хаты, где ночевала, хозяев, кормивших ее. Убедившись, что его колонна вошла в очередной лагерь, Наташа брела к первой попавшейся хате. Также скиталась она в Белоусовке. День проводила около лагеря, подавленная, обессиленная. Каменела, когда вывозили трупы, бежала к воротам, если выводили группу пленных. Когда темнело, шла проситься к кому-нибудь на ночь. Тогда к бабке Илыне она не попала, хотя не раз, наверное, проходила по ее подворью.
Старуха, должно быть, видела, как вышел Павел, как, спотыкаясь, несла его Наташа. Наташа готова была уронить его, упасть рядом, но услышала, что ее окликают:
— Иди сюда, доню. Иди сюда.
Вдвоем втащили они в хату Павла. Наташа от усталости или от волнения двигалась, как в тумане. Все делалось будто само собой. Появилась свежая солома, подушки, теплая вода для израненных ног Павла, чистые тряпки, чтоб их перевязать. Наташу била мелкая дрожь. Ей казалось: Павел сейчас, немедленно умрет.
— Доктора надо, бабушка. Доктора скорее, — повторяла она. Искала, не могла нащупать пульс.
Мягкие, сильные руки отстраняли Наташу.
— Не тревожь его, доню, он от голода заслаб.
— От голода?
Наташа пугалась еще больше.
— Дайте ему что-нибудь. Он же может умереть. Я заплачу́. Честное слово.
Опять тот же неторопливый голос увещевал:
— Тише, голубка. Будет час — накормим и напоим, Не тревожь.
Обморок Павла перешел в сон. Наташа не заметила, когда это случилось. Она будто сама проснулась после обморока. Увидела, что за окном уже темно. Мигает каганец. Хозяйка прядет. На соломе под стеганым одеялом мечется человек, еле-еле похожий на Павла.
Старушка поднимается, гремит ухватами, ставит на стол миску борща.
— Садись. Повечеряем.
Наташе кажется, она вовсе не хочет есть. Она пытается отказаться.
— Спасибо, бабушка.
Но хозяйка будто не слышит. Кладет две ложки, режет хлеб.
— Где ты там, доню? Борщ простынет.
Наташа не решается отказываться вторично, присаживается к столу. Только сейчас она приглядывается к своей хозяйке. Маленькая старушка, положив на стол натруженные руки, сидит напротив. Глаза ушли глубоко, они темны и покойны, как вода колодца. Они ласкают по-матерински, без слов.