Нечеловеческое лицо у деда. Под глазами лиловые пятна, будто раздавленные сливы, над перекошенным ртом нависла багровая щека, полбороды вырвано вместе с кожей, висит под скулой запекшаяся короста.
Смотрю, и сердце бьет изнутри в грудь, словно молотом. На Искру боюсь и глянуть, слышу только тонкий писк в ее горле, как у сдавленной когтями птахи.
Люди безмолвствуют у крылец, всех на волю повыгоняли. Ведут старосту меж домов, как сквозь строй. Все понимают, куда ведут, у баб, у старух глаза в тоске и скорби.
Тот, что в пальто и шапке, поскрипывает о снег каблуками высоких блестящих сапог, не кричит, как, бывало, кричали другие переводчики, будто заведенный, говорит, на ходу показывая пальцами в кожаной перчатке на старосту:
— Это есть хитрый предатель… Партизан… Коварный обманщик… Через десять минут казнь… Всем, кто помогал, казнь…
Дедушка-Седенький, какой-то очень маленький среди домов и снегов, идет, вроде бы ничему уже не внимая, но Искру примечает. Вижу, как на миг ожил его взгляд. Искра громко всхлипнула, я опасливо переступил, заслонил от настороженных взглядов палачей.
Старосту провели на мост. Там, за речкой, где мы с Искрой, до войны еще, впервые увидели деда-странника, бредущего по дороге в Речицу, на самом том бугре, где сидела Искра, доверчиво разговаривая с Дедушкой-Седеньким, его расстреляли.
Выстрелы прозвучали глухо, мы слышали их. Выждали, когда уберутся палачи из деревни на тупорылой своей машине, толпой, без зова, пришли к бугру. Рубили стылую землю топорами, копали, молча передавая друг другу лопаты, в кровь мозолили ладони. Старухи притащили домотканые чистые половики, запеленали Деда-Седенького, с причитаниями уложили глубоко в бугор.
Насыпали, как положено, холмик. Старухи, крестясь, шепча молитвы, потянулись к домам. Ушли следом и наши матери, на этот раз не призывая нас домой.
Мы с Ленькой-Леничкой распилили ствол молоденькой березки, связали крест, вкопали в холмик. Метельной напористой поземкой забелило, заровняло бугор, крест одиноко встал над снегами.
— Летом настоящий поставим, — будто виноватясь, сказал Ленька-Леничка, дуя на закоченелые пальцы. — Все думаю, Сань: слепые мы были, что ли? Глядели — не разглядели. А он вон какой!..
Искра, пока мы сооружали крест, стояла в немоте, как горем убитая старушечка. От слов Леньки-Ленички будто пробудилась, обернула к нам дурное от страданий лицо, крикнула:
— А знаете вы, что сказал он там, у баньки, когда вы прятали винтовки?! Я в страхе обмерла, все, думаю, конец. А он подошел, говорит: «Эх, милые вы мои…» Слышишь, Санька? — «милые вы мои! Жить бы вам, говорит, не таковским манером. Жить бы вам, как допреж жили. Да разве простоишь посередке, коль родная-то земля дороже жизни…» — Он это сказал, он, Дедушка-Седенький! Он все знал… Он нас оберегал… А мы…
Горько чувствовать себя неправым. Много горше сознавать, что человек, перед которым ты винишься, тебя уже не услышит. Никогда!
Сказание мое близится к завершению, а боль все острее. Трудно, ох, как трудно оживлять в памяти прожитые страшные и святые дни!
К тому времени, к которому подошло повествование, мы, как дерево, вступившее в осень, теряли лист за листом. После того, как убили Серегу, в чужбину увезли Кольку-Горюна, расстреляли Дедушку-Седенького, мы как-то съежились, притихли, как три голых деревца, потонувших в снегах. Но к весне, как и деревца, пригреваемые солнцем, стали оживать надеждами на перемены.
Перемены мы угадывали, как угадывают погоду, — по ветру, облакам. Каждый день мы видели небо, и небо говорило с нами. В небе мы видели наши самолеты. Много самолетов. Особенно грозно летели они под вечер над сумеречной землей, куда-то в закатную даль, и возвращались с дружным гулом, когда первые мерцающие звезды уже прокалывали затемневшее небо.
Перемены были и на земле. Если прежде по большому Сходненскому тракту по утрам и днем нескончаемой чередой катили на восход солнца грузовики, крытые брезентом, с пушками, минометами, кухнями, и чужие солдаты с касками, подвязанными к поясам, проходили мимо деревни бодро, поигрывая на губных гармониках, будто шли на веселье, то теперь даже танки с приглушенным рокотом шли по ночам, и возвращавшиеся от фронта запоздалые машины с перебинтованными солдатами еще до рассвета прижимались к деревенским домам, а то и укрывались на день прямо у дорог, среди деревьев, где погуще.
И полицай сходненский, что приглядывал нашу деревню, присутулился, не разгонял нас, когда втроем мы собирались у околицы, и, проходя меж домов, озирался и вздрагивал, когда в чьих-то сенцах громко хлопала дверь.
В один из поздних вечеров на бугре за околицей мы, как всегда, ждали, когда полетят наши самолеты. Влажная низинная тьма окутывала землю, а в бледном с зеленоватостью небе впервые — к большому теплу! — запухлявились облака с малиново-желтым отсветом от уже закатившегося, невидимого нам солнца. Запах прошлогодней прели наплывал из леса, мешался с запахами влажной земли и зелени, уже пробившейся по склонам, тенькали, пересвистывались озабоченные пичуги, за речкой призывно гугукала сова, а самолеты все не летели.
Лёнька-Леничка перешел выше, к березе, оттуда зачарованно разглядывал облака в небе, мы с Искрой остались вдвоем.
Искра приклонилась к загороди, долго пребывала в безмолвии, как будто прислушивалась к чему-то в себе самой, вдруг проговорила с протяжным вздохом:
— А вот Сережка-Сереженька не дожил до весны…
Я не ожидал, что вот сейчас, в теплой хорошей ночи, Искра заговорит о Сереге. Что-то, похожее на ревность, притуманило мои чувства, я даже отвернулся, чтобы Искра не догадалась, что ждал я от нее других слов. Я понимал, что прав на ревность у меня нет, что я был и должен оставаться лишь ее другом, и ничуть больше. В привычном самоотречении я готов был уже сам заговорить о Сереге и жить дальше, все с той же безнадежностью любя и поклоняясь необыкновенной рыжей девчонке, но что-то переменилось в настроении самой Искры. Что размягчило, расслабило неуступчивую ее волю — первая ли по-настоящему теплая ночь или тот неизбежный миг взросления, пробуждающий неведомые до поры желания, — не берусь судить живую душу Искры. Но то, что случилось здесь, у околицы, по сей день смятенно и благодарно хранит моя память…
Я услышал в ночи невнятный, зовущий меня голос:
— Санечка, прости… И — поцелуй меня!..
Я не поверил голосу, в растерянности, в страхе стоял не решаясь взглянуть на Искру.
— Я зову тебя, Санечка! — настойчиво повторила Искра. Как во сне, я повернулся к смутно белеющему лицу Искры, От близости приподнятого в ожидании ее лица, тонкой шеи, волос, закрывающих лоб, лицо мое запылало. Я склонился над распахнутыми, огромными в темноте ее глазами, вытянул губы, прикоснулся так осторожно, что не почувствовал ее губ.
— Еще… — потребовала Искра.
Я крепче прижался к прохладным мягким ее губам.
Так, не разнимая губ, мы стояли в счастливой близости. Если бы не голос Леньки-Ленички, долетевший к нам от березы, мы, наверное, так бы и стояли вечно.
— Летят! — радостно предупредил Ленька-Леничка.
Мы с Искрой стеснительно засмеялись, подняли к небу лица. Гул летящих самолетов приближался. Летели они почему-то не как обычно, по-за деревней, над лесами, где проложена была прямая, видимая только им дорога. Самолеты шли много правее, на Сходню, шли как-то медленно, и моторы их тяжело ревели. Когда самолеты оказались над Сходней, послышался всверливающийся в уши свист, свист перешел в многоголосый вой, и земля задрожала. В стороне Сходни дико взвыли сирены, вонзились в небо прожекторы, вспышки рвущихся вверху снарядов желтыми звездами покрыли небо, со всех сторон обозначившегося круга потянулись к выхваченным прожекторами самолетам разноцветные медленно изгибающиеся струи каких-то невиданных огней.
Но внизу уже пламенело, с высоты бугра виден был подсвеченный языками пламени черно-багровый дым, снова и снова вздрагивала под нашими ногами земля.
Возбужденный Ленька-Леничка будто вырос рядом.
— Аэродром бомбят! — сдерживая рвущийся в крик голос, сообщил он. — Во, дают! Во, дают!..
В общей радости, свершившейся на наших глазах, в радости зародившейся между мной и Искрой тайны мы, как дети, схватились за руки, пританцовывая, закружились в отблесках далекого пожара. В дерзости обретенного счастья я даже взобрался на березу и оттуда, с высоты, докладывал подробности сплошь пылающего аэродрома.
Самолеты улетели, установилась тишина, лишь зарево под огромным клубящимся облаком дыма, все больше раскаляясь, не давало сомкнуться тьме…
Мы с Ленькой-Леничкой проводили Искру до ее дома. Перед тем, как ступить на крыльцо, Искра сильно сжала мою руку, тревожно и требовательно заглянула в глаза — я понял: я должен был хранить нашу тайну до будущих, до лучших времен.