Отец вышел, отпер контору, вывел оттуда мать. Дом был гулкий. Он слышал каждый шаг.
Потом началась молитва. У окна на ветке снова си дела пичуга и пела. Или она и не улетала никуда? Голову ему жгло, шумело в ушах, но два звука вторгались, врезались в мозг — молитва, молитва без конца и птичье пенье, три-четыре ноты, которые врезались, врезались в мозг, врезались — не отпускали. Потом он снова заснул, лежа животом на лавке, и проснулся только тогда, когда отец уже снова стоял над ним с плеткой в руке: «Ну? Что надумал? Жалеешь? Будешь просить прощения?»
И — снова. Кажется, он дважды терял сознание. Он сам не понимал, что с ним творится, но как будто дважды он терял сознание. Когда он в первый раз пришел в себя, узел развязался — его больше не было. Задача решилась — и так просто, он не мог понять, отчего он сразу ее не решил. Господи, она же такая простая. Нужно просить прощения, только знать про себя, что каждое твое слово означает обратное. Прости меня — означает: к черту. Я больше не буду — означает: я плюю на тебя и буду плевать всю свою жизнь. Я знаю, что я великий грешник, — означает: после смерти я хочу попасть в ад, чтоб только быть от тебя подальше, подальше.
Он попросил прощенья. Молитва его звучала так приблизительно: «Ты хуже всего, что мне известно. Ты даже хуже отца, нет, это немыслимо, но ты такой же, как он. И ты вечно ухмыляешься, как отец в самые гадкие минуты. Я б загнал тебя в самый страшный угол ада, но раз это нельзя — я сам хочу туда, чтоб быть подальше, подальше от тебя ныне и присно и вовеки веков, аминь».
Потом он, кажется, снова потерял сознание. Когда он пришел в себя, он лежал лицом в коленях матери. Она смачивала ему спину теплой водой и плакала — и от ее слез ему было больно, слезы капали на спину и жгли, как огонь. Потом она стала мазать его лекарством — она называла лекарство йодом, от него жгло еще больней: будто всю спину засунули в пылающую печь, и он закричал и снова потерял сознание.
Еще позже он сидел за столом и пытался есть, но не мог проглотить ни кусочка. Два раза он пробовал приняться за еду, и его стошнило. Тогда они заплакали. Мать и старая служанка заплакали. Обе они ходили от плиты к столу с красными глазами, но не говорили ни слова, и теперь они оставили его в покое. Он встал и вышел. Он не узнавал своего тела — оно было огромное, оно было крошечное — и парило над землей. Несколько раз он падал, лежал, потом снова вставал и шел. Потом он очутился за стойлами. Там он остановился. И тогда начал ругаться. Он ругался всеми ругательствами, которых понабрался от мужиков в поле, которых понаслушался в людской, которые сыпались на кухне, когда отец уезжал. И под конец состряпал еще своих собственных. Грязных, смердящих. Потом воображение его отказало, и он заковылял дальше.
В доме царил мир. Отец ушел на богослужение.
Несколько дней он не вставал с постели. Когда он поднялся, он заметил, что что-то такое произошло.
Что — он не понял. Ему запомнилось, что он как будто тогда сразу почувствовал себя старым. И это ощущение его уже не покидало. Он почувствовал себя — не думая, впрочем, об этом — старым-старым. Старше всех взрослых вокруг. Старым, как камень. Как замшелый пень. Старым. Он не знал, откуда оно явилось, это чувство. И не особенно над этим раздумывал. Просто знал — он старый. Ох, как это там? Что-то он такое слышал — юность и сумасбродство. Или нет. Юность и беспечность. Нет. Юность и… Светлая юность, да, именно так.
— Со мной в то воскресенье случилось и другое, — так сказал Ханс Берг. — Я заметил, что воля моя завязалась в такой тугой узел, что я уж так и не смог его развязать.
На отцовские небеса мне не хотелось. Все другие стремились туда, насколько я мог понять. Ну, а мне не хотелось туда, куда стремятся все другие.
Потом уже я заметил — и всю жизнь замечал, — как только я вижу, что все другие жаждут чего-то, — я жажду обратного. Что-то поднимается во мне, и я не могу с собой совладать. И сколько бы ни твердил мне рассудок, что на сей раз стадо овец на верном пути, — я ничего не могу с собой поделать.
Эту историю я услыхал от Ханса Берга однажды! в лесу, тихим весенним вечером 1920 года. Через много лет я прочитал очень похожий рассказ у одного американского писателя. И концы у историй похожи. Мальчик из американского рассказа становится убийцей, и потом его самого убивают.
Но такое, наверное, может произойти где угодно.
Круг, к которому принадлежали мы с Хансом Бергом, — я-то, впрочем, вращался во многих кругах понемногу — почти исключительно состоял из студентов, приехавших из глухих уголков. Из самых разных уголков. В большинстве своем — бедные, все почти неотесанные, неуклюжие на первый взгляд. К городу у всех было чувство чужаков, у многих — неприязнь, бессильный восторг, горечь непризнанности и отвращение. Но главное — смутный страх. Город бился за немытыми окнами наших мансард, как море. Мы сидели на подоконниках и смотрели на него. Он вскипал, гудел, урчал. Крики, смех, грохот кораблекрушенья… Прибой ударял в наши стекла. Мы страдали морской болезнью, у нас не было непромокаемых комбинезонов, мы были не закалены. Над нами смеялись на улицах, девчонки воротили от нас носы…
А мы мечтали о неведомых странах, о ласках темнокожих дев, о молочных реках, о кисельных берегах. Будущее принадлежало нам, мы в том не сомневались. Настоящее же было куда менее лучезарно.
Теперь этот круг распался. Судьба разбросала всех кого куда. Одни потерпели крушенье, других прибило к берегу на каком-нибудь заброшенном островке. Некоторые тихо процветают, топча свою скромную стезю и тираня домашних. А наше будущее, наше великое будущее — оно пошло прахом, к чертям. Однако… Однако почти все мы остались в живых. И это не так уж мало…
Ханс Берг был как раз из тех, кто в глубине души больше всего боялся города. Он никогда не подавал виду, но тем не менее…
Как-то раз кое-что у него все же прорвалось. Мы были на жалкой студенческой пьянке. Он и я. Пьянка была совсем жалкая — собирали по три-четыре кроны. Но для нас это тогда составляло большую сумму. Мы не часто могли такое себе позволить. Чаще всего после подобных загулов приходилось дня три обходиться без обеда. Но к этому мы привыкли. Не единым хлебом жив человек, однако же неплохо, когда у тебя есть хлеб…
В тот вечер он рассказал о своей первой встрече с Осло.
Первейшее событие, приключившееся с ним тем осенним днем, когда он прибыл в Осло для поступления в гимназию, была утрата перочинного ножика. Ножик украли.
Ножик был прекрасный, походный нож со множеством лезвий и всяких приспособлений. Его подарили ему к конфирмации. Это была почти самая любимая его вещь. Самой любимой были часы, тоже полученные по случаю конфирмации.
Друг, проживший городской жизнью уже целый год, помог ему устроиться в комнате для прислуги в доходном доме где-то на восточной окраине. Этот друг как раз стоял и договаривался с хозяйкой, когда Ханс Берг вышел на улицу. Ему не терпелось поскорей взглянуть на город.
Ему было шестнадцать лет, но из-за небольшого роста и щуплости он казался младше. Он был в городе впервые.
Он стоял и смотрел вдоль улицы. Улица, мощеная улица. Тротуар, водосточные трубы. В них плескалась грязная вода. Днем шел дождь, потом перестал.
— Эй, послушай, — услыхал он. Обернулся и увидел какого-то взрослого под ручку с женщиной. Они стояли у подъезда рядом. Мужчина держал бутылку.
Вспоминая все это много после, он понял, что парню было не больше двадцати трех — двадцати четырех лет. Но тогда он показался ему чуть ли не пожилым.
— Послушай-ка, у тебя штопора не найдется? — спросил мужчина.
У Ханса в кармане лежал тот самый походный ножик со штопором и множеством иных совершенств. Он протянул его незнакомцу. Тот поднял бутылку, выпустил штопор. Потом поглядел на ножик.
— Ну и нож! — сказал он. И повертел его в руке. — Глотнуть не желаешь?
— Нет, спасибо, — сказал Ханс. — Я крепкого не употребляю.
Интонация его, выговор, самая фраза — все вместе показалось парочке немыслимо смешным. Как они хохотали! Они корчились от смеха.
— Ну надо же! Значит, ты крепкого не употребляешь? Ха-ха-ха!
Они по очереди приложились к бутылке. И пошли себе под ручку, своей дорогой.
— Да, спасибо за ножик, — сказал мужчина.
— Вот каким лицом повернулось ко мне Осло при первом знакомстве, — сказал потом Ханс Берг. — Такое оно, по-моему, и теперь. И знаешь что? — Он был слегка под мухой. — От этого города мне не ждать добра. Вот погоди — увидишь!
Я спрашиваю себя: если человек совершенно уверен в чем-то — ну, что ему на голову свалится кирпич, например, или что все женщины непременно ему изменят, — так ли уж трудно дождаться осуществления этих мрачных пророчеств? Вряд ли обязательно кирпич, но что-нибудь да свалится однажды ему на голову. Большинству из нас рано или поздно что-то да сваливается на голову. Но он непременно скажет: «Ага, а что я говорил! Я же говорил про кирпич». И если какая-то девушка допустит по отношению к нему просто легкое невнимание, он обязательно скажет: «Ага, а что я говорил? Женщины всегда мне изменяют!» Да, город Осло, возможно, и в самом деле встретил его неприветливо. Но он же так нарывался на это» Я спрашивал себя: мыслимо ли было его спасти? И ответ был: возможно. Но спасать его в таком случае следовало бы от него самого. В нем было редкостное стремление к погибели. Если все шло гладко, он тут же начинал мучиться. Ему было не по себе. И он легко добивался того, чтоб все шло немного вкось. Тогда он торжествовал, словно бросая вызов равнодушным небесам: «Ага, а что я говорил!»