Или ему, победителю, не подобает плакать на плече побежденного?
Может быть, его терзала мысль о том, что англо-американские войска идут по его итальянской земле, идут завоевывать итальянские города, и что скоро они дойдут и до его города, и он разделит судьбу Аргостолиона и Кефаллинии, всех городов и деревень Греции. Или, может быть, он представил себе, как его жена выпрашивает буханку хлеба и коробку консервов у своего постояльца — американского офицера и кладет его спать рядом с собой на супружеское ложе?
При желании Катерина могла бы напомнить ему, как они напали на Грецию, — сейчас для этого был самый подходящий момент, — но острая материнская жалость (хотя ей было немногим более двадцати лет) туманила глаза, сжимала горло. С ней происходило что-то такое, чего раньше не бывало: ей казалось, будто она старше его на много-много лет и даже столетий, и что, умудренная вековым опытом, она может ему помочь; достаточно сказать ему несколько слов, положить руку на глаза…
Капитан отбрасывал в сторону окурок, который начинал жечь пальцы, и, будто очнувшись от тяжелого сна, приходил в себя; он сидел, подперев голову рукой, теперь совсем близко от нее. Катерине было видно, как лучились неярким светом его глаза.
— Спасибо тебе, — говорил капитан.
— За что? — спрашивала она, поглядывая на него снизу вверх.
Взгляд Альдо Пульизи блуждал далеко, в море.
— За твою доброту. Катерина смущенно смеялась.
— Это неправда. Откуда ты взял, что я добрая?
— Мы причинили вам много зла, — продолжал капитан, как бы разговаривая сам с собой. Он говорил об аргостолионских девушках и солдатах-победителях, о том, что, ополчаясь друг против друга, все причиняли друг другу зло, и в итоге все оказались побежденными.
— И мы тоже, — заключал он.
Катерина отворачивалась. Взгляд ее устремлялся на вершину Эноса, при ослепительно ярком свете дня пламеневшую зеленым пожаром. В душе ее не было больше ни ненависти, ни жажды мести.
«Как же так, ведь я гречанка!» — удивлялась она себе.
— Катерина, ты меня любишь хоть немного, как брата? — спрашивал он у нее.
Катерина бросала камешек, прислушиваясь к жужжанию гидросамолета, отправлявшегося из порта в разведывательный полет. Воздух над колодцами был неподвижен.
— Скоро вы вернетесь в Италию, — говорила Катерина. — Война для вас, итальянцев, скоро кончится. Независимо от того, кем вы вернетесь — победителями или побежденными, — вам надо радоваться.
Альдо Пульизи что-то невнятно бормотал сквозь зубы; он силился улыбнуться, но улыбки не получалось.
— Ты добрая, ты простила.
— Что?
— Обиду, которую я тебе нанес.
— Когда, когда ты меня обидел? — Она не понимала, не знала, чем он ее обидел. Тем, что оставлял на столе хлеб и консервы? Или тем, что сравнил ее глаза с глазами жены? Она устала от раздумий. Хотелось сидеть вот так, спрятав лицо в тени агавы, прикрыв глаза рукой от палящего солнца, и ничего не делать. Не хотелось ни о чем думать.
Я не знал, как истолковать ее долгое молчание; она стояла в дверях кухни, муж — рядом со мной, тоже чего-то ожидая; фотограф грыз печенье и ложечкой сосредоточенно скреб по дну чашки. Небо в квадратах окон по-прежнему хмурилось, облака мчались в ту же сторону, к континенту; все было залито тем же серовато-опаловым светом.
— Катерина может рассказать, — повторил муж, как бы желая вернуть ее к действительности, напомнить, что перед ней он, ее муж, Паскуале Лачерба, и я, сын расстрелянного капитана.
«Ведь сейчас сегодня, а не вчера. Вчера ушло в прошлое, а прошлого не вернешь», — хотелось мне сказать ей, чтобы приободрить. Но Катерина уже взяла себя в руки и улыбнулась; лицо ее было печально, глаза запали, потускнели, но все-таки она улыбалась.
— Он пришел ночью, — сказала она. Я услышала — стучат и побежала открывать. Вдали, у мыса святого Феодора, горели костры.
Капитан Альдо Пульизи стоял, прислонившись к дверному косяку, как будто пришел на свидание, и странно улыбался. Расстегнутый френч и распахнутая на груди рубашка были в каких-то темных пятнах, которые Катерина в темноте приняла за пятна пота. Впустив капитана, она заперла дверь.
Он, шатаясь, сделал несколько неуверенных шагов. По тому, как он выставлял вперед руки, можно было подумать, что он не видит, ослеп. Катерина испугалась, хотела его поддержать, но капитан, уцепившись за край стола, удержался на ногах. И долго стоял под электрической лампочкой, уставившись куда-то перед собой невидящими глазами.
— Капитан, — позвала Катерина. Ей показалось, что она зовет человека, который физически здесь, а мыслями витает в другом месте. Тогда она поняла, что капитан уже мертв: он еще держится на ногах, сердце его под расстегнутой, забрызганной кровью рубашкой, еще бьется, но сам он умер. Его расстреляли вместе с остальными офицерами первого эшелона — поставили к стене Красного Домика, лицом к морю, и расстреляли.
«Море, море, море»… — смутно пронеслось в его голове, когда дула немецких автоматов, эти маленькие черные кружочки начали метать огонь. Он упал на землю, почувствовал, как к горлу подступает горячая волна, ощутил едкий вкус гари, потом запах армейского сукна, кожи и больше ничего. Когда он открыл глаза, вокруг царила странная тишина, ночь… Вернее, нет, где-то стреляли, а рядом, среди скал, колодцев и агав, валялись тела. Внизу белела какая-то дорога… ах да, вспомнил: это дорога в Аргостолион, к дому Катерины, на батарею. Теперь он вспомнил, что произошло: всех их — тех, кто лежал здесь, и его тоже, распростертого рядом с этими френчами и кожаными крагами, расстрелял Карл, Карл Риттер.
Карл Риттер или кто-нибудь другой? Этого он не помнил, никак не мог припомнить, и к горлу подступили слезы ярости и бессилия.
Руки его, распластанные на голой земле, зашевелились, ухватились за кустик травы, потянулись к чьему-то ботинку, нащупали что-то: это была фуражка. Значит, он не умер. Он чувствовал только жжение в затылке, хотелось пить. Это очень странно. Ведь сейчас ночь, прекрасная звездная ночь, и где-то совсем рядом должно быть море, он слышал его тихий шепот, отдававшийся звоном в ушах. Впрочем, может быть, это стучит кровь.
По аргостолионской дороге прошел грузовик. Его черный силуэт отчетливо мелькнул на светлом гравии шоссе; замаскированные фары светились двумя едва заметными голубыми точками; в кузове чернели молчаливые тени: еще одна партия смертников или немецкие солдаты.
Альдо Пульизи перестал шевелить руками. Теперь он ясно понимал одно: он не умер, его считают мертвым, но он жив. Надо добраться до дома Катерины Париотис, она его спасет. Добраться до нее: перелезть через этот барьер из мундиров, из тел, валяющихся на земле, точно пустые мешки, потом двинуться вдоль шоссе — не по обочине, а ниже, чтобы не осветили фары проходящего немецкого грузовика, чтобы не нарваться на немецкий патруль; может быть, придется ползти — медленно, метр за метром, до самого дома. И только тогда он перейдет на другую сторону. Это будет нетрудно, шоссе в том месте неширокое, метра два. В саду, в темноте, он немного постоит, отдышится, чтобы не напугать маленькую славную Катерину Париотис. Она непременно его спасет, ведь она его любит, хоть немножко, да любит своего старого друга — капитана.
— Правда, Катерина? Ведь правда? — не раз спрашивал он ее.
Катерина отвела его в свою комнатушку, в ту самую, которую он раньше снимал. Он узнал кроватку, зеркальце на комоде, перед которым он брился, икону с ликом Агиоса Николаоса над изголовьем — все узнал, даже потолок, в тот момент, когда Катерина и еще кто-то, наверное ее отец и мать, помогали ему улечься в постель; он потерял много крови и обессилел, это мешало ему разглядеть их лица.
Узнал выкрашенный в розовый цвет потолок, электрическую лампочку на шнуре, икону с ликом Агиоса Николаоса, висевшую как раз над головой.
— Катерина, — позвал он.
И произнес еще одно имя, которое Катерина не расслышала, — должно быть, имя жены.
Потом он стал шептать ей на ухо какие-то другие слова, но она их не поняла, хотя наклонилась совсем близко к губам. Потом он умолк и закрыл глаза.
Рассказывая, Катерина Париотис так и не присела — продолжала стоять в дверях кухни. Мы же сидели в этой гостиной, словно в миниатюрном театре, сидели и слушали монолог о смерти.
Рассказывая, Катерина смотрела перед собой: казалось, она видит минувшее — то, что я заставил ее воскресить и теперь уже не мог бы отогнать прочь. Катерина Париотис говорила неправду, это было очевидно.
От меня не ускользнуло, что она старалась придать бесстрастность своему голосу, своему взгляду и поведать только о печальном. Однако вспоминая какие-то конкретные вещи, она не могла умерить яркий блеск своих глаз, в голосе ее слышались то тихие, то глубокие грудные ноты, перемежавшиеся подобно игре света и тени в долине.