Было жаль, что Зузу уезжает и не придет осенью в школу. А от молчаливого прощания мужчин, их торжественного обета — поднятого к плечу кулака — «Рот фронт» — почти что дрожь пробирала.
Я еще никого ни разу не провожала. Понятия «никогда», «навсегда» не коснулись тогда моего сознания.
Через пять лет встречу в наших газетах имя отца Зузу, обруганного «троцкистом», и пойму: хорошо, что Зузу вместе с отцом — далеко.
Обычный школьный деревянный треугольник. Его одолжил у меня мальчик из квартиры № 6, что напротив нашей. И теперь от удара молнии — от первого в жизни признания в любви меня отделяла всего лишь лестничная площадка. Через нее мне был протянут обратно треугольник. Я положила его на стол и вдруг увидела: по нему стрела, пронзавшая нарисованное сердце, несла мое имя. Бурная сумятица чувств охватила меня. Что это был за необычный день моей жизни! Уж не знаю, как перетерпела уроки в школе, а вернувшись, была встречена на пороге поспешившими вместе на мой звонок мамой и Марусей Комаровой, вроде дожидавшимися моего прихода, и мое появление с чего-то развеселило их.
— Вон. Объяснение в любви, — наперебой выпаливали они, указывая на валявшуюся на полу бумажку.
— В дверь подсунута, — сказала Маруся. — Тебе.
Мне бы нагнуться, цапнуть бумажку. А я не смогла даже за порог ступить, оцепенела в смущении, застряла в дверях, бросила школьную сумку и ринулась вниз во двор, где всей ватагой мы отправлялись в кино.
Зал всего на 13 рядов. Это был, как я уже писала, первый в Москве кинозал, построенный в начале века на скорую руку, очень скромно, очевидно с риском прогореть на не опробованном еще тогда, невиданном «аттракционе» — кино. Словом, этакий стационарный балаган, первый просмотровый зал для публики, куда съезжались москвичи приобщиться к чуду века, ну уж а мы впоследствии пересмотрели здесь все, что можно и чего нельзя детям до 16 лет. И до недавнего времени мы предпочтительно шли сюда на новые фильмы, пока Второй часовой завод не выстроил свой представительный административный корпус, разрушив давно присвоенный заводом и названный «клубом» этот мемориальный в истории отечественного кино домик.
В тот раз давали знаменитый «Знак Зорро». Что-то лихо мелькало на экране. И в зале то гасли, то мерцали сыпавшиеся с экрана блики, выхватывая на миг из темноты светловолосую мальчишескую голову.
Ах, какое ликующее, праздничное чувство, какое счастливое волнение теребило меня, и знаменитый «Знак Зорро» неотчетливо пронесся мимо.
Я спешила домой. Мне открыли, но на этот раз за дверью на полу не было белой бумажки. Ни здесь, ни в кухне, ни в комнатах, ни на полу, ни на столах, подоконниках, буфете — нигде и никогда.
Мальчика звали Гаврик, ему было 9 лет, столько же мне.
На обшитой черным дерматином двери квартиры № 6, соседствующей с нашей, — медная дощечка «В. С. Коробков». Там, за этой дверью, — огромная уютная квартира, богатая библиотека, образованный отец, дивной красоты мать, два удачных сына, Гаврик и его младший брат, преданная домашняя работница Акуля, куличи и крашеные яйца на Пасху, достаток, потому что беспартийный В. С. Коробков получал оклад, в три раза превышающий партмаксимум нашего отца, хотя отец был старше его по должности. Сдержанный, педантичный человек Виталий Славич, приходя с работы, низко склонившись, — он был высокого роста, — целовал в лоб жену Веру Константиновну, сыновей и, выпив в кругу семьи вечерний чай, удалялся в свой сказочный кабинет — весь в кожаных тисненых корешках книг за стеклами шкафов вдоль стен.
Он был начальником валютного отдела Госбанка, ведал валютным фондом страны и по делам службы побывал за океаном и привез электрическую железную дорогу. Изредка, с непременным его участием, ее запускали, и по полу вкруговую по рельсам со свистом и гудками мчал красный стефенсоновский паровозик и за ним бежал целый состав маленьких вагонов со светящимися окошками. Это же была сказка сказок — волшебство.
Но вот все смолкло у соседей: ни утренних рулад (Вера Константиновна брала частные уроки пения и с утра обычно упражнялась за роялем), ни ее высокого мелодичного голоса, взывающего из столовой через весь большой коридор — в кухню: «Акуля!», ни возни мальчишек. Ни вечерних мерных шагов главы дома по коридору к себе в кабинет.
Как раз с его кабинетом была общая стена нашей с братом комнаты. Мы вообще жили отчасти как бы в их квартире — наша детская в поэтажных планах значилась там. Но еще при строительстве дома — он поначалу был кооперативным, с щедрой рассрочкой выплаты на тридцать лет, — Виталий Славич предложил папе присоединить эту комнату к нашей квартире: у них и без того была велика площадь для одной семьи, а нашей, меньшей, чем их, квартире еще одна комната оказалась совсем не лишней.
Так что наша с братом общая комната помещалась в их квартире, только дверь, что вела к ним в коридор, была снята и проем заштукатурен, а прорублена другая дверь в нашу столовую. Но все звуки их жизни — хочешь не хочешь — были у нас на слуху через тонкие перегородки. И вот все смолкло. Тишина.
Перед отъездом Вера Константиновна заходила проститься, была взволнованна: шутка сказать, уезжали в Америку, куда во второй раз был направлен Виталий Славич; уезжали надолго, на года.
Она взяла меня за руку, повела через площадку к ним.
— Прощайтесь! — сказала нам.
Младший мальчик не в счет. А Гаврик, насупившись, накренил к плечу свою светловолосую, как у мамы, голову. Может, он был задет, не получив ответ на свою записку. А может, просто не знал, что должен сделать, как это — прощаться нам. И я не знала и, наверное, тоже стояла насупленная.
— Когда уж теперь вы увидитесь! — сказала своим удивительным, ласковым, музыкальным и взволнованным голосом Вера Константиновна. — Вам даже узнать друг друга будет нелегко, так вырастете.
От Гаврика на расстоянии пахло парикмахерской — только что сводили постричь на дорогу.
Дорога, дорога… Как заманчиво — по океану, в такой далекий праздничный мир, где настоящие ковбои, индейцы Майн Рида, Фенимора Купера, где Том Сойер с Гекльберри Финном, где продается маленькая электрическая железная дорога…
Очаг в саду, в Лосиноостровском
Во второе лето в Лосиноостровском Б. Н. пожелал остаться на время своего отпуска с нами, с тремя детьми, предоставив маме «кататься» по Волге вместе с папой. Мы были целиком на его попечении. Ни тети Эсфири, ни тети Мани на этот раз с нами не было. Б. Н. сложил из кирпичей очаг в саду, сам стряпал. С ним все было по-новому, и строго расписан день и обязанности каждого, и непривычно обильны порции еды, которые Б. Н. раскладывал по тарелкам брату, Марусе, мне. За столом помалкивали, потому что молчал Б. Н. и хмуровато оглядывал нас голубыми глазами. Встать из-за стола, не доев, оставить хоть крошку на тарелке и не думай. Может, он когда и одергивал, досадовал, но не помнится, не дробится он и видится весь сразу — так целен. Выразить это едва ли доступно мне.
Мы уже давно вышли из послушания, а его ослушаться не могли. Почему так?
Да ведь он был праведен, это только сейчас осенило меня. И ведь говорится: в доме праведного все трудятся, там нет никого бесполезного, нет никого ленивого. Бесполезной была Маруся Комарова — Б. Н. отстранил ее ото всех дел, чтобы мы не были «белоручками» и все делали сами. Брату вменено было отправляться с утра на рынок. Мне — мести полы и нянчить младшего брата. Впрочем, Б. Н. сам почти неотступно возился с ним. Ему исполнился год, и не было удержу его стремлению топать по земле, цепляясь за корни деревьев, шлепаясь. От него нельзя было отойти ни на шаг. Так что и Маруся иногда все же призывалась на помощь.
Мы любили Б. Н. и не тяготились его деспотической властностью. И старались не быть тунеядцами в его глазах. Но детские игры при нем почему-то не залаживались.
Отстраненная Маруся Комарова с простодушной ухмылкой на лице маялась без нагрузки, разве что кастрюли почистит, в которых варил Б. Н. нам еду на открытом огне своего солдатского очага, — но по привычке в конце дня на пустовавшей кухне скребла ножом некрашеный стол, ничем не заляпанный, не засаленный. За ним иногда вечером мы затевали с ней игру в подкидного дурака, Маруся вспоминала, как в деревне зимой приходили к ним в избу мужики, усаживались за карты. И как их сосед — ему всегда не везло — проигрывал и, вставая из-за стола, в сердцах махнув рукой, уходил, приговаривая: «Бардак! Бардак!» Его так и прозвали — «Бардак». И что в Лосиноостровском она заприметила одного человека — вылитый тот сосед. Она вечно выискивала в людях сходство со «своими», с деревенскими. И однажды, подкараулив, когда запримеченный приближался сюда, позвала меня. Мы взлетели по лестнице наверх и с балкона второго этажа принялись в два горла кричать: «Бардак! Бардак!» — дурехи, не имевшие понятия, что и кричат. И пока тот человек шел вдоль нашего участка за забором, он все время озирался на нас и, может, — но это нам видно не было — плевался ошалело. Еще народ не был тогда привычен к грубой брани из юных девичьих уст. А Маруся ликовала: вдруг да взаправду он и есть их сосед, гляди, как откликается. А потом долго в задумчивости пощипывала угрюмо свои плоские волосы, стянутые в слабую косицу.