Вот так и с Люсей Целиковской все еще можно невзначай повстречаться, пока мы еще трепыхаемся — листочки осенней, поредевшей березы.
Читающий эти страницы, быть может, подосадует, к чему эта перекидка: не досказав одно, приниматься за другое, третье, потом возвращаться и снова продолжать начатое. Разве не сумбурно?
Но у современного горожанина, в его внутреннем складе, устройстве, ладе — нет сладостной эпической тягучести, нет давнишней постепенности, последовательности, степенности, когда что-то наращивается, крепнет, сникает и обрывается. Сумбурна сама жизнь горожанина, скачущая, вихревая, насыщенная. Душа его жизни принадлежит городу, этому великому людскому скопищу, которое мы горазды клясть, а без него — немыслимы. Она откликается на тысячи тычков и толчков в стиснутом мире города, но разомкнутом для всех впечатлений бытия, что на каждом шагу караулят горожанина и обрушиваются то сиюминутностью, то вспышкой памяти о прошлом, то встречей, то мелькнувшим видением, то деловой озабоченностью, воодушевлением, горечью, трепетом и унынием, мотовством жизни и скаредностью черствого куска ее. Современный горожанин — сложный, загадочный организм, я признаюсь, что люблю его. Он не миротворец и чаще всего никакой не творец своей жизни, он ее поденный работник.
На лестничной площадке в доме, где живу почти что всю жизнь, я привычно вижу напротив нашей — дверь в квартиру № 6, в истертом временем, в клочья ободранном черном дерматине довоенной обивки. Медная дощечка с наклоном выгравированных букв «В. С. Коробков» исчезла. Нет больше на свете никого из Коробковых.
Прибавилось масляных пятен от размашистых кистей маляров, ляпающих на стены, на двери время от времени зеленую или голубую краску, прибавилось прорех в дерматине и торчащих из них черных клочьев ваты, а снизу дверь в копоти и со сквозной в ней дырой. Это еще с того случая, когда обе наши двери были подожжены и вместе с дерматином выгорела часть нижней филенки. Пожарная команда приезжала в наше отсутствие — мы были на юге, — и, приставив лестницу до третьего почти этажа, пожарники в своих негнущихся комбинезонах с немыслимой эластичностью проникли в нашу комнату, использовав остававшуюся открытой форточку, не задев, не смахнув с подоконника ни пепельницы, ни керамической вазочки, и потом, взломав топором запертую дверь комнаты, вышли в коридор и гасили огонь, устремившийся по полу к кухне.
Вызванная милиция, «прочесав» подъезд и порыскав на чердаке, поджигателя не обнаружила и заключила: это школьники балуются, отметили начало учебного года. То было в самом деле 1 сентября.
Последствия поджога гипотетической команды веселых школьников мы как-то закамуфлировали, а жильцы квартиры 6 (нас-то ведь не было, а они той ночью едва не сгорели, улегшись спать) — и не подумали: общая квартира, недавние жильцы, «коммуналка» — никому ни до чего.
Телефон, что был в личном пользовании Гаврика, теперь стал общим достоянием жильцов квартиры и висит вблизи входной двери, на стене, где выступ и куда обычно прикалывалась чужеземная красочная реклама показательных выступлений легкоатлетической сборной советской команды, которую главный тренер Гаврик, покуда только мог, возил по всему свету, пока не надорвал сердце.
Теперь на лестничную площадку бьет из продырявленной огнем двери электрический свет… И пока возишься с замками у своей двери, хочешь не хочешь — слышишь рвущееся в ту же дыру разноголосье, телефонные пересуды…
Ах, иные были голоса, иные речи за той дверью. Иное людское пристанище.
Вере Константиновне от рождения: музыка, книги, юношеские путешествия по Голландии, любящий, заботливый, университетски образованный муж. А по обстоятельствам, в отсутствие Виталия Славича доминантой всей жизни стал спорт, вернее, легкая атлетика.
Впоследствии в своей книге Гаврик скажет что-то вроде того, что родоначальники легкой атлетики греки считали: она придает телу человека и его движениям пластическую красоту. И что много позже Ж.-Ж. Руссо настаивал на том, что немощное тело ослабляет душу.
Но не эти установки греков с их высокоразвитым эстетическим чувством и не рациональный взгляд Руссо убеждали Веру Константиновну в пользе легкой атлетики. Спорт призван был сломить для ее сыновей преграды в жизни, если б преграды возникли из-за отца.
И спорт вломился в квартиру. Среди инкрустированной карельской березы запестрели призовые латунные метатели диска, сияющие медью кубки, пестрые вымпелы победителя спартакиад. Как празднично, как победительно восходил юный Гаврик в спорте! Ничто не могло стать помехой чемпиону страны по десятиборью среди юношей поступить на мехмат в МГУ.
Тогда в студенческой массе Гаврик выделялся редкой гармоничностью: развитым математикой интеллектом и высокоразвитым легкой атлетикой телом. Он был красив и приятен и мог стать кумиром московских барышень, когда б в нем взыгрывало хоть изредка и нечто ответное, а не было б все в нем сублимировано и поглощено рвением к спорту. И когда б не витала в воздухе иная мода, влекущая девушек к неспортивным гуманитариям.
Виталий Славич был досрочно освобожден и даже оказался в числе награжденных орденом за свой доблестный трудовой вклад в строительство какого-то важного объекта на Дальнем Востоке. Он был выдающимся финансистом. Ведь не кто иной, именно он незадолго до того ведал всем валютным богатством страны. Где-то он устроился, осел. Вера Константиновна продолжала жить в Москве, пестовала сыновей. Злая судьба сшибла ее с оси. Она стала многоречива. Заглянув к нам по какой-либо хозяйственной надобности, за луковицей ли, за спичками, она, отказываясь присесть, стоя, подолгу вязко говорила о действительных успехах Гаврика, то вдруг со всей несообразностью о мнимых своих занятиях целительным спортом.
Почва уходила из-под ее ног; правда и вымысел мешались. Вера Константиновна переставала быть достоверной. Спорт занял несоразмерное для ее души место, а Виталий Славич отсутствовал.
Но лицо ее было дивным и взгляд голубых глаз легким, не пристальным, летучим, он иссякал где-то в воздухе, не достигая, не обременяя собеседника. Безо всякой заминки она переходила от спорта к Ромену Роллану, называла его скучным пастором, а Пруста — великим писателем. И эти оценки тоже не казались достоверными — в них не было живого духа, они принадлежали кому-то другому, а не нынешней Вере Константиновне, лишенной той атмосферы жизни, где они когда-то сложились.
Но вот глаза ее густели, наливались синевой, зажигались злым, живым нервом, и в ее присутствии становилось не по себе. Она сейчас заговорит о текущей политике, будет все и всех бранить. На том монолог ее оборвется. Он зачастую так и состоит из трех частей: навязанный обстоятельствами лелеемый спорт, память о чтении книг и наконец — самое живое — политика.
Она уйдет. От воспламененности ее заключительных слов останется перегар смутной тревоги.
Пришла война. А с нею неожиданно какая-то яростная энергия в Вере Константиновне, совсем не предполагаемая.
Она стала сворачивать квартиру, паковать вещи в дорогу. Я застала ее за укладкой белья в чемодан.
— Москву сдадут, — убежденно сказала она мне своим мелодичным голосом, стоя над чемоданом, подняв на меня глаза. — Хуже всех будет полукровкам. Да-да, ты что думаешь. Немцы в первую очередь охотятся за ними. — Она глядела на меня без зазрения совести своими голубыми глазами.
Но почему же хуже всех? Да и с чего вдруг — полукровки? Выдумала — мнимый мотив поспешного бегства? Вот в тот раз в ее глазах впервые появилась глухота прострации. Таинственная энергия души покинула их, откочевав в энергию действия. Но я-то тщусь чего? Дело спасения сыновей было для нее за пределами совести. Она властно повелевала их судьбами и увозила их куда-то вдаль от войны.
После войны я увидела ее преобразившейся. Спина пригорбилась под бременем прожитого. С той поры она зимой и летом носила ситцевые платья с просторным, почти до щиколоток подолом. Похоже, так одевались простые хуторянки в ее детстве. В ее облике появилась отрешенность от всего, что когда-то само собой было ее миром. «Акуля!» — будто никогда не раздавалось ее музыкальным, ее высоким голосом. Будто никогда никакой Акулины. Будто это ее шлепанцы так вот озабоченно отстукивали всегда по длинному коридору — быстро-быстро на кухню, туда и назад. Все, все — сама, все, что легко и что тяжело, всю чистую и грязную домашнюю работу, всю малую и большую стирку, все, что по силам и что сверх сил, словно наложила на себя обет — какой же? — истового материнства и еще чего-то сверх того, что духовным страданием проступило в тонких, в совершенных чертах ее лица.
Племянник, хилый Лева, родившийся в царской тюрьме, погиб на фронте. Его мать, сестра Надя, жила теперь отдельно. Младший сын Толя во время войны был принят в Военно-медицинскую академию и продолжал учиться в академии, вернувшейся из эвакуации в Ленинград. Мастер спорта Гаврик работал на производстве и пользовался броней. Теперь, после окончания войны, он уже стал профессиональным работником спорта — главный тренер легкоатлетической команды страны, он почти знаменит, мне завидуют, что я живу на одной с ним лестничной площадке. Война и победа небывало взвихрили страсти публики к зрелищам спортивных состязаний. К торжеству силы. Опять латунные легкоатлеты, метатели копья и диска, кубки, медали — это улица, стадионы, толпа вторглись в оцепенение старинной, кое-как расставленной мебели, утвердились на серванте, заняли горку, где еще недавно был фарфор, распроданный. На стенах — спортивные плакаты. Большой прямоугольный обеденный стол посреди столовой покрыт теперь клеенкой. Жестяной чайник, чашки, скудная трапеза послевоенного года. Холодно в квартире.