А Костю звали тогда Подпляском...
Да, его звали Подпляском, Таня и не знает этого. Он всегда подпрыгивал за этюдником. Подпрыгивал и выбрасывал в сторону, к банке с водой, руку, чтобы пополоскать кисть. А погоняв ее по палитре, которую он сам себе делал все больше и больше, потому-то ему не хватало красок, снова прыгал к картонке или холсту, как будто мог опоздать, для мазка и отскакивал, чтобы посмотреть на этот мазок с расстояния.
Тогда «бабушка» Сережа впервые назвал его «Подпляском».
Успокоившись, он объяснил им, что нечто невероятное вышло, потому что Костя не занимался подробностями, а писал куст, как в наши дни говорят, общей массой. В этом весь секрет бушующего куста.
Костя слушал о своей работе, как о чужой. Он забыл, что это его работа. Он сам себя забывал, когда писал. И приплясывал, забывшись...
Через много лет ему не удавалось даже рассказать об этом Тане, ее не занимало увлечение мужа живописью, и он молчал, а она гневалась, крича:
— Господи! Есть же у нормальных мужиков хобби, даже вывихи, называй как хочешь, но — понятные! Рыбалка, футбол-хоккей, автомобиль, марки, домино... мало ли что там еще! А этот — мажет, мажет! Ну, помазал и — хватит! Так нет! Хорошо, укрась квартиру, вешай на стенки, пожалуйста. Тоже нет. Помажет и сунет на антресоли. С ума сошел?
Почему же? Он ненормальный? Правда, полночи пел на кухне — без слов и музыки... А все же пел и играл! Что ж тут ненормального? Ему все кажется, что крупицы беспечности, сейчас он скажет совсем непутевое слово — безответственности, когда можно, например, сигануть с береговой кручи в незнакомую реку, да еще если Таня смотрит на этот никому не нужный, глупый прыжок, содержат в себе что-то от счастья. Быстро все прошло...
А почему, собственно, быстро? Мишуку уже десятый год... «Неверьятно!» — сказал бы «бабушка» Сережа, единственный старик, который до седых волос оставался ребенком, готовым всем вокруг отдавать себя.
Может быть, этим привлекла и Юля?
Иногда он заходил на вокзал. Разговаривали, отдыхая. Домой возвращался поздно, тревожась, что Таня пожалуется на эти поздние возвращения отцу, но она молчала, доказывая, что не жалобщица. И еще, конечно, спасибо ей, берегла отца, помня, как болен Михаил Авдеевич. Приступы, приступы... Жизнь остывала в нем, как огонь в печи. Жутко думать, но и эта мысль пронзала душу по пути домой.
А дома сгущалось угрожающее, как динамит, молчание. Когда Таня перебралась спать в комнату к Мишуку, сначала охватила недобрая радость: «Не ушла!» Потом спросил сам себя: «А куда ей уходить?» Чужой город... На заводе ее все любили, но ведь ко всем не уйдешь и на заводе жить не будешь. Она одна. И так ему жалко стало Таню — до физической боли под ребрами, что дал себе слово — в ближайшее воскресенье поехать на вокзал и объявить Юле, что знакомство их обрывается.
До воскресенья оставались считанные дни. Работа посменная, и чаще всего он просыпался, когда Таня была уже на заводе, за своим кульманом, — сейчас там решалось что-то с кауперами. А Мишук — уже в школе. И все тяжелее было от ощущения, будто проснулся совершенно один. Один — не в квартире, а на всем белом свете.
Он привык к бутербродам и холодным яйцам, сваренным вкрутую. И запискам Тани, настроченным стремглав, как телеграммы, и обязательно лежавшим на кухонном столе. Лишь иногда в записке — насмешливая фраза: «Заварка кончилась, хлебни молока, говорят, вкусно и питательно».
По воскресеньям семья иногда собиралась.
Но перед тем воскресеньем, вечером, Таня отправила Мишука к деду, на Сиреневую, в другой конец города, а сама после молчаливого завтрака быстро принялась мыть посуду — ложки громко звякали о тарелки и бурлила в мойке вода. Вытерев руки, Таня хотела уйти, но он вдруг жалобно попросил:
— Посиди со мной.
А когда она, подумав, отодвинула табуретку и присела, как можно ниже нагнул голову.
— Так и будем сидеть? — спросила Таня.
— Не знаю, с чего начать...
— Хорошо, я помогу. Ответь, в конце концов, себе и мне на вопрос: «Как ты живешь, Бадейкин?»
Он стал подыскивать слово, способное расположить Таню к тому, чтобы она набралась терпения и выслушала исповедь. Коротко на этот ее вопрос не ответишь, но ведь можно исповедаться хоть в выходной? Нужного слова никак не находилось, и Таня, не дождавшись, сама ответила на свой умный вопрос:
— Примитивно ты живешь, Костя.
— Да, — подтвердил он, цокнув языком.
— Еще молодой человек, — всплеснула Таня своими тонкими руками, — а впечатление, что тебе уже ничего не интересно!
— Старый молодой человек...
— Но ведь это страшно, — подытожила она, вставая. — Для молодого — это все равно что мертвый!
И ушла, не оглядываясь, по коридору их квартиры своим летящим шагом.
Все у нее было особенное, свое. Этот летящий шаг. И быстрые движения рук — не торопилась, а от рождения была стремительной. И шея, на редкость длинная, наклоненная вперед, словно бы для того, чтобы не казаться такой на редкость длинной. И глаза — серые, круглые, устремленные вперед, как прожекторы. Иной раз она пролетала мимо, казалось, ничего не видя. Но в глубине ее глаз жило выборочное внимание ко всему, что она не считала посторонним для себя. И губы — особенные, неповторимые. Плоские, почти без припухлости, но очень резко обрисованные губы.
Спокойными во всем ее облике были только волосы, бело-золотистые, падающие на спину длинным, волнистым потоком или заплетенные в полукосу и все же рассыпающиеся внизу или в толстую косу, брошенную за плечо. Спокойные, как она ни мешала этому, ничего с ними поделать не могла.
Вечером Костя вспомнил о Юле и все же поехал к ней, чтобы не откладывать. По дороге все время звучали куски утреннего разговора: «Как ты живешь, Бадейкин?»
Юля встретила его печальными словами:
— У тебя ямы под глазами.
Она была приодетой, похоже, ждала его каждый вечер. Он смотрел и думал, какой же удивительно складной она была — до совершенства. Это ей даже мешало. Каждая черточка на лице и каждая пуговка на одежде прилажены безукоризненно — и живое переставало быть живым. Лицо Юли напоминало сочно отретушированную фотографию.
Сразу после печальной фразы Юля улыбнулась:
— Не забыл, что надо смеяться?
— Над собой?
— Ну... Опять заныл!
— Больше не буду.
— Пойдем, я провожу тебя, — предложила Юля, когда пришел час закрывать торговлю.
— Нет, я тебя.
— Ну, пошли.
Землю в городе никак не могли закатать, загладить, убить. Свежий, крепкий асфальт все равно лопался под напором жалких травинок, которые оказывались сильнее, проседал под лужами, не высыхавшими из-за частых дождей. Капли и сейчас сползали по темным стеклам, за которыми спали горожане, набираясь сил на завтра. И там, дома, спала Таня, обхватив Мишука, вернувшегося от дедушки. А под бульварными фонарями блестели влажные листики, выглянувшие навстречу весеннему солнцу, бывшему в этот час еще где-то очень далеко от земли.
У многоэтажного дома на одной из центральных улиц Юля спросила:
— Тебя ждут?
Он молча и отрицательно помотал головой, не сомневаясь, что так и есть. Ей не понравилось его молчанье...
— Не мучайся ты! Проснешься однажды и, еще не глянув в окно, почувствуешь простор. Простор!
— Где проснусь?
— Хочешь ко мне?
— Как это понимать?
— Зову. И все тут.
— Современная женщина?
— Фу-у! При чем тут современная?! Я и тысячу лет назад могла тебя позвать! Ты мне приглянулся, еще в тот, первый раз... Хотя у тебя была такая горестная рожа!
...В комнате у Юли все было аккуратно, как на ней самой: телевизор, сервант, пухлый диван — полный ассортимент домашних удобств. Из уютного мира нескладно выпирала высокая железная кровать каких-то догороховских времен, с силой притиснутая к окну. А на ней — гора белоснежных подушек.
— Чья это?
— Мамина.
— А где мама?
— На дежурстве.
— Кто она?
— Ночной сторож в универмаге.
— Мама хорошая?
— Мамы у всех хорошие...
На рассвете он брел из Юлиного дома через город — не домой, а куда-то, сам не знал куда, и курил. Улица давно сменила асфальт на булыжник и все круче забиралась вверх, подсказывая неземной маршрут. Вот так бы и уйти в небо. А что?
Проехавший грузовик обдал его грязью, и вдобавок шофер громко обругал, крикнув среди вполне понятных слов что-то похожее на «боярин». Вероятно, из-за шляпы. Со студенческих лет он носил шляпу. Первую однажды купила в подарок Таня...
Тьма впереди ветшала, и небо там начало зеленовато светиться. Костя оглянулся. Эта окраина была самой высокой, город расселся внизу. С противоположной стороны, облачно распухая, на него наползали дымы металлургического завода и химического комбината, не размываемые никакими дождями.