Завод выплыл из дождя, как корабль с тремя боевыми башнями доменных печей. Все другое — великанские стаканы кауперов, перевитых трубами, даже издалека казавшимися толстыми, цеха в пупырчатом бетоне и водянистом стекле, железные лестницы, которых на заводе было больше, чем трапов на корабле, переходы и площадки, — все висело в воздухе ниже домен. Рельсовые пути на палубе рудного двора блеснули в разрывах дыма, откликаясь солнцу, выглянувшему из-под завала туч.
«Кораблем» завод всегда называл отец, может быть потому, что так и не доехал до моря, не увидел ни одного живого корабля и «плыл» всю свою жизнь на заводе. Сквозь время...
Он помнил завод таким, каким молодые увидят его разве лишь на древних картинках.
Горновой Михаил Бадейкин стоял на своем месте, когда задувалась первая отремонтированная, или, как говорят металлурги, «раскозленная», печь после гражданской войны. Выпускал рекордные плавки в тридцатые годы.
Для Кости это история, а для него — молодость. Тогда он был даже моложе сегодняшнего сына, встречающего этот рассвет на улице.
Михаил Бадейкин снова «козлил» свою печь, когда город с кровью и слезами оставляли захватчикам, а очень скоро, после освобождения, в печи закипел металл, потому что еще не кончилась война, и отец пробивал летку, чтобы днем и ночью из домны потоком вырывался чугун. Для снарядов.
«Домна — не гусли, — говорил отец, — она всегда играет».
И правда, домна — вечный труженик. Можно сказать, вулкан, построенный руками человека.
Отец не раздувал щек, ввалившиеся ямки на которых сейчас густо прикрыты белыми усами, но, конечно, гордился, что Костя тоже стоит у домны. Он был горновым, а сын шагнул дальше — мастер. На заводе, если произносилась их фамилия, уточняли: «Пенсионер или мастер?» Для отца Костя пошел в металлургический...
Самый сложный разговор предстоял не с Таней, а с отцом. Сначала с Таней, а потом...
Но как он будет говорить с ними, научившись молчать?
Сколько живешь, столько и открываешь новое. В это утро, когда солнцу стало тесно в окне, старый горновой задумался о том, что такое счастье. Ни больше ни меньше. Странной силой оказалось оно, укромно помещалось в сердце, а несло над всей многострадальной, праведной и грешной землей. Да, такой оно было силой, застенчивой и крылатой.
И просыпалась эта счастливая сила по разному поводу. С годами менялось представление о счастье. Люди, наверно, давно открыли это, но ему некогда было отрываться от своих насущных дел и не очень-то приходилось задумываться о своей жизни, во всяком случае так, как сейчас. Жизнь у него была общая с заводом, и ей мешали то разруха, то война. В самом деле, некогда было.
И вот наступает утро, когда сам делаешь важное открытие. Оттого, что время появилось. Или от безудержного весеннего света.
До этого дня погода, вроде жизни людской, никак не могла установиться, два дня — дождь, полдня — солнце из-за туч, а там — и не поймешь что! Впрочем, весна как весна, вздорно жаловаться.
Но в это воскресное утро солнце завладело небом, а когда его сделалось мало, решило превратить в кусочки неба и все людские окна. В спальне старого дома, ставшей комнатой Михаила Авдеевича, легкий весенний свет залил стены, потолок и пол. Комнату словно сотворили заново — из солнца.
Безобидно продлевая жизнь, Михаил Авдеевич, как все старики, просыпался раньше обычного, а под мышкой у него, уткнувшись в тепло, как в гнездо, сопел внук. К радости деда, в последние недели Таня все чаще присылала его сюда на выходной, и они спали вместе, Михаил Первый и Михаил Второй.
И вот, слушая, как сопит внук, старый горновой думал: грустно, когда тебя с почетом отстраняют от твоего простого и трудного дела — годы, ничего не попишешь, но у тебя есть сын — мастер печи, из которой неудержимо выливается белый чугун, и внук — спроси, не услышишь другого ответа — собирается на металлургический завод. И не так страшно, что, несмотря на солнце, ноет и ноет сердце. Даже не так больно. И прочнее ощущаешь свои корни в жизни. А что это? Это и есть счастье.
— Дедушка, ты спишь?
— Ни в одном глазу.
— А глаза-то закрыты.
— Наверно, задумался.
— Я тоже всегда думаю с закрытыми глазами.
— Где?
— На уроке. Они говорят о своем, а я думаю о своем.
Дед подергал его за хохолок на макушке.
— Проворонишь так-то самое интересное, и не выйдет из тебя не то что металлург, а даже сапожник! Сейчас — наука, не зевай... Когда ты вырастешь, у печи уже не будет ни горновых, ни газовщиков...
— А кто же будет печкой управлять? Как же?
— Научно. Кнопками. Шихту засыпать — кнопка, чугун выпускать — кнопка. Или клавиатура. Играть будут на печке, как на пианино. Просто.
— Тогда и учиться ни к чему.
— К чему, дурачок. Управлять будешь тем, чего не видно, а надо, чтобы печь тебя слушалась. Придется без ошибки соображать, что происходит там, внутри. У печки легко не будет. Грязи будет, конечно, меньше...
Они оба умолкли, и дед вообразил, что Мишук проникает мыслями в то не столь уж далекое будущее, до которого он дойдет, а дед нет, но Мишук вздохнул и проговорил угрюмо:
— В жизни все трудно.
И старик забеспокоился от его недетского вздоха и сморщенной переносицы.
— О чем ты, Мишук?
— Мама с папой поссорились...
Теперь дед вытянул руки по швам и приказал:
— Рассказывай!
— Я не знаю...
— Что знаешь!
— Мама ушла от папы...
— Куда?
— В мою комнату.
— Давно?
— Если бы недавно, не говорил бы... Я не ябеда.
— И не ругаются?
— Нет! — потряс разлохмаченной головой Мишук.
— Коряво.
Дед протянул это слово по слогам, как случалось в самые невеселые минуты:
— Ко-ря-во!
— Мама всхлипывает ночами. Может, кауперы? Ей задали, а у нее не получается...
— Кожухи на кауперах прогорают. Знаю.
— Отчего?
— Да вот, как перешли на ферромарганцы... Я тебе потом расскажу... Чего же они не поделили, папка с мамкой? И не поют?
— Не разговаривают.
— А я-то, я-то! Словно красное солнышко! — начал дед и усмехнулся над собой и не смог спрятать стона.
Вышел стон долгим и скрипучим, он испугал внука и заставил привскочить. Мишук увидел прикушенный белый ус и затормошил деда за плечо, зашелся:
— Слушай смешное, дедушка! Вчера учительница в классе называет всякие слова и спрашивает: «Это какого рода, а это?» Ей отвечают, хором: «Мужского, женского». А потом глядит на меня: «Миша, а какого рода — ножницы?» А я говорю: «Бабушкиного!» Не смешно? Бабушка!
Раньше, чем бабушка приоткрыла дверь из кухни, неподвижный глаз деда ожил и подмигнул.
— Чего? — спросила бабушка, заходя.
— Интересуемся, — прошептал дед, растягивая дыханье, — пирожками.
— Уже, — ответила бабушка, — напекла! — И беспокойно зашаркала к постели на своих толстых ногах. — И с капустой, и с повидлом... Ты как, встанешь или сюда?
— Встанем! — Дед зашевелился. — Мы оба.
И сейчас же из глубины дома донесся пронзительный возглас тети Зины:
— Мама, где ты? Мама! У меня — ни минуты!
— Ну, вставайте, позавтракаем вместе, — сказала бабушка, повернув назад.
— Мама! — звала тетя Зина, нервничая.
По воскресеньям она спешила в свой Дворец культуры — чем раньше, тем лучше, потому что почти у всех выходной, а у нее самый рабочий день.
Застегивая брючки, Мишук косился на деда. Его пугали дедовская медлительность, вновь сомкнувшиеся веки, лицо, страшно белое, почти как усы, молчание...
— Дедушка! А почему мы Бадейкины?
— Наверно, ведра делали наши с тобою предки, — с облегчением услышал Мишук. — Из деревянных досочек с обручами. Бадейки. С нашими бадейками ходили люди...
— Куда?
— К колодцу. По деревенской улице. Мы — деревенские.
— Ну да?
— А может, делали бадьи, чтобы доставать руду из дудок.
— Каких еще дудок? Сейчас на дудках дудят.
— Рыли ямы, узкие, как дудки, крошили там, на дне, руду и колодезным воротом поднимали наверх полные бадьи. Это еще и я видел. Ковырялись в этих дудках, как кроты, чтобы наверху было из чего чугун варить.
— Мы не деревенские, — сказал Мишук, — мы чугунные.
Бабушка опять заглянула, словно и не отходила от двери. Мишуку, который знал, что за целый день она, бывало, не присядет и не опустит рук, тем не менее не раз казалось: бабушка всегда стоит за дверью и ждет — только позовешь, она уж тут как тут, и без счета заглядывает сама с доброй улыбкой наготове. Сейчас обрадовала — дядя Афон явился, как будто его сто лет не видели, хотя он едва ли не каждый день исправно являлся, а уж по воскресеньям — всенепременно. Это был дедушкин друг, такой давний, что они сами никак не могли сосчитать, сколько рядом прожили и проработали. Ссорились, считая. Про него в доме говорили — не пришел, а явился. Почему? Мишук поймал у двери бабушку за руку, заставил наклониться, шепотом спросил об этом, и она ответила шепотом: