В середине семидесятых годов Владимир Карпов опубликовал в «Роман-газете» свою повесть «Взять живым». Там главный герой проходит через штрафное подразделение. О миллионных тиражах «Роман-газеты» нынешние книгоиздатели, наверное, даже не мечтают. Ну а как же иначе — ведь тема штрафников «была закрытой».
А кто и когда вот это написал:» — Ну, значит, и мы не драпали, — сказал Синцов. — Значит, приказ двести двадцать семь не про нас с вами был.
— Да, тяжелый был приказ, — вздохнул усатый.
Но Синцов в душе не согласился с ним: не приказ двести двадцать семь был тяжелый, а тяжело было, что в июле прошлого года дожили до такого приказа. Положение на фронте было хуже некуда, и порой уже казалось, что отступлению нет конца. Как раз незадолго до этого приказа Синцов своими глазами видел всю меру нашей беспомощности, видел в ста шагах от себя маршала, командующего фронтом, приехавшего на передовую наводить порядок. Приехал на своей «эмке» в самую гущу отхода, ходил между бегущими, останавливал их, здоровенный, храбрый и беспомощный. Подойдет, уговорит, люди остановятся, начнут у него на глазах ямки копать, а пройдет дальше — и опять все постепенно начинают тянуться назад.
Потом прямо между отступавшими выехали на пригорок «катюши» — в первый раз их тогда увидели. Эти — другое дело! Эти дали по немцам два залпа и сразу на несколько часов остановили. Остановили и уехали. Как и не было их! А к вечеру все опять поползло. Хоть плачь, хоть умирай!
А приказ двести двадцать семь просто-напросто смотрел правде в глаза. Ничего сверх того, что сами видели, он не принес. Но поставил вопрос ребром: остановиться или погибнуть. Если так и дальше пойдет, пропала Россия!
Странное дело, но, когда читали тот жестокий приказ, он, Синцов, испытывал радость. Радовался и когда слушал про заградотряды, которые будут расстреливать бегущих, хотя хорошо знал, что это прямо относится к нему, что, если он побежит, ему первому пулю в лоб. И когда про штрафные батальоны слушал, тоже радовался, что они будут, хотя знал: это ему там с сорванными петлицами оправдываться кровью, если отступит без приказа и попадет под трибунал.
Сами испытывали потребность остановиться и навести порядок. Потому и готовы были одобрить душой любые крутые меры, пусть даже и на собственной крови».[4]
Да кто же это и когда именно это писал? «Прораб перестройки» воспользовался гласностью и наконец-то стер «белое пятно истории» в «Огоньке» или «Московских новостях» образца 1989 года?
Да нет. Автор этих строк — советский писатель Константин Михайлович Симонов. Писал он это во второй части трилогии «Живые и мертвые» — романе «Солдатами не рождаются». Писал в самую что ни на есть советскую эпоху о приказе 227, маршале, который не мог остановить бегущие войска, о заградотрядах, о сорванных петлицах и штрафбате, о необходимых крутых мерах на собственной крови. Ну не читал Константин Михайлович откровений Досталя и Гусятинского, не знал, что тема «пятьдесят лет под запретом».
Писал Константин Симонов о войне, так как тут без периодических упоминаний о штрафбате обойдешься? Они были частью той войны. Вот еще из «Солдатами не рождаются»: «Теперь лейтенант с перебитым носом, войдя в землянку, опустился на табурет напротив присевшего к столу Синцова и сказал, распахивая полушубок:
— Тут тепло, однако.
На широкой груди у него было пять нашивок за ранения — и ни ордена, ни медали.
«Наверное, после штрафного», — подумал о нем Синцов, сопоставив кадровую выправку, возраст, звание, наличие нашивок и отсутствие наград.
— А ты, старший лейтенант, — спросил человек с перебитым носом, заметив взгляд Синцова, — что за войну имеешь? Под ватником не видно. — Спросил властно, как человек, привыкший, чтоб, когда спросил, отвечали.
— Звезду и Знамя, — сказал Синцов.
— Богато, — сказал лейтенант с перебитым носом, — а у меня только эти задержались. — Он ткнул пальцем в нашивки. — То, что за гражданскую имел, в тридцать седьмом, когда взяли, сняли. Медаль «20 лет РККА» мимо проехала. А когда выпустили, вместо ордена справку дали, что потеряли, с нею воевать уехал. А те два, что за эту войну привинтил, штрафной съел. А что в штрафном по закону заработал, не считается, вместо него два кубика дали, и на том спасибо: расти обратно до четырех шпал, с которых начал! Понял?
Он дохнул на Синцова водкой и покосился на молодого лейтенанта, с которым пришел.
— Что смотришь? Свое принял, и твое принял, и спасибо тебе сказал. Еще раз сказать?
— А я ничего вам не говорю, — сказал лейтенант.
— Пойдем, что ли, ужинать? — спросил Синцова усатый старший лейтенант.
— Успеешь, — отмахнулся от него лейтенант с перебитым носом. — Я с человеком разговариваю.
И, снова дохнув на Синцова водкой, спросил:
— Все понял или еще объяснить?
Синцов пожал плечами. Он не любил разговаривать с выпившими людьми.
— Могу больше объяснить, — сказал лейтенант с перебитым носом. — Приказ двести двадцать семь правильный, всегда скажу, что правильный. Когда я прошлым летом товарища трибунальца этой рукой бил, — при этих словах он выпростал далеко из полушубка чугунный кулак, — я на приказ двести двадцать семь надеялся, что в штрафбат кровь лить пошлют, а посадить не посадят. А бил за то, что раньше знакомы были. А подробней не объяснял. Сказал: пьян был! А пьян не был. Понял?
— Зачем вы все это рассказываете? — сказал молодой лейтенант.
— А что, — с вызовом спросил лейтенант с перебитым носом, — тут такие есть, при которых нельзя? Тогда прошу заявить. А почему выпил сегодня, тоже могу сказать».[5]
Писал Симонов и о том, как тыловой офицер мог за спекуляцию в штрафбат угодить: «— А скоро суд будет?
— Не знаю. Она не одна в деле. Еще трех спекулянтов забрали да мужа ее сегодня с поезда сняли. С мануфактурой. Он из Фрунзе сахар возил, отсюда — рис, а из Москвы — мануфактуру.
— Он правда майор? — спросила Таня, вспомнив свою первую вчерашнюю догадку, что, может быть, это тот самый сахарный майор, которого она видела в Москве. Ей даже хотелось, чтобы это был именно тот самый, чтобы, кроме него, таких людей больше не было на свете.
— Назывался майором, — сказал Малинин. — С ним долго говорить не будут. Петлицы сорвут, перед трибуналом поставят, высшую меру дадут, штрафбатом заменят — и давай воюй! А у этой стервы дети. А детей в детский дом брать придется. И придется им объяснять, где их мать и где их отец и почему мы их сиротами сделали… а не сделать нельзя…».[6]
Писал и о том, как один политработник, презирающий другого, согласен был пойти в штрафбат, но при одном условии: «Левашов ответил не сразу. Сначала зло хмыкнул, как будто даже слово «знакомый» было ему против шерсти. Потом улыбнулся и сказал мечтательно:
— Такой знакомый, что я бы добровольно в штрафбат командиром взвода пошел, только бы мне товарища Бастрюкова под начало дали! Там бы он на своей диалектике от меня далеко не ушел. Там дело прямое!»[7]
Но, может быть, Константин Симонов, общепризнанный классик советской военной литературы, мог себе позволить то, что не могли другие авторы? Что позволено Юпитеру… Ему одному разрешали затрагивать «штрафную тему», а всем остальным цензура запрещала?
«Отправив Саенко встретить связистов, я иду на левый фланг. Кто-то говорил, что там действовали штрафники. Но штрафников уже нет, и никто ничего не знает о Никольском…
— Товарищ капитан, — спросил я, полностью овладев голосом, — левей нас штрафники действовали. Не слыхали, как у них? Где они сейчас?
— Штрафники? — Яценко щелкнул кнопкой планшетки, откинул ее за спину, снял с подножки сапог. — Слыхал, тряханули их немцы, — сказал он, блеснув глазами. — Так что многие искупили. А тебе, собственно, штрафники зачем? — И щурится на меня испытующе, знает еще что-то, но не говорит, ждет. — О дружке беспокоишься? Который спать здоров? Ладно уж, открою секрет, хотя и не положено. Не успел он попасть в штрафбат, легким испугом отделался. Победа! Все добрые! Небось уже своих догоняет».[8]
А это писал Григорий Бакланов в повести «Пядь земли». Друга главного героя победа от штрафбата спасла. Опубликована повесть была в 1959 году.
Писатель Юрий Бондарев, так же как Симонов и Бакланов, не знал о том, что тема штрафбатов «закрыта» на пятьдесят лет.
В его повести «Тишина» есть такой эпизод. Вернувшийся в Москву офицер-артиллерист встречает в ресторане своего командира, которого считает виноватым в разгроме подразделения: «Уваров поставил перед Сергеем рюмку, потянулся за графинчиком, добродушно морщась, но в то же время голубизна глаз стала жаркой, мутноватой, и по тому, как он внезапно захохотал и потянулся за графинчиком, угадывалось настороженное беспокойство в нем.