Недели за две до побега они оба подали прошения об освобождении их из плена. Меня просили перепечатать на машинке. Один мотивировал свою просьбу тем, что, работая на каком-то заводе в Москве, он в 1937 году вынес оттуда какие-то чертежи и передал их знакомому инженеру-немцу. По его словам, чертежи были крайне важными и для Германии очень ценными. Инженер немец был, конечно, шпионом. Дальше шла галиматья невообразимая и вранье такое, что и писать было тошно.
Другой хотел ударить по слабой немецкой струне. Его дед — или не помню уж сейчас, прадед — был немцем. Потом, путем каких-то сложных комбинаций, в которых участвовали тоже какие-то таинственные силы, фамилия у просителя получилась русская, хотя немцем он себя чувствует с малых лет.
Оба не были в партии — «это было несовместимо с религиозными убеждениями», и оба уверяли, что по выходе на свободу они смогут отблагодарить и быть полезными «великому и гениальному вождю и учителю великого германского народа Адольфу Гитлеру»…
Обе биографии были составлены с расчетом на психологию комсомольца Ванюшки, именно так представляющего капиталистический фашистский мир. Рассказ о шпионе и украденных чертежах, конечно, — дань советскому воспитанию и вывернутые наизнанку последствия советской бдительности.
Интересная деталь — неприязнь к себе они вызывали и у немцев. На следующий день я зашел с каким-то вопросом к капитану Корфу. У него на столе лежали оба прошения. Он, брезгливо морщась, кивнул на них головой:
— Читали?
— Даже переписывал на машинке…
— Какая же сволочь, а? Как вы думаете?
— Да, публика малосимпатичная, — отвечаю я.
После этого писания я никак не мог заставить себя смотреть им в глаза. Было в них что-то и физически отталкивающее: и всегда холодные потные руки, и старательно зализанные липкие, жирные волосы, и еще что-то неуловимое. На конструкцию сложнейшей прически один из них затрачивал от двух до трех часов в день.
И вдруг они оба бежали…
Около десяти часов меня вызвали наверх к начальнику отделения капитану Корфу. Он был в кабинете один.
— Слушайте… Сегодня после службы вас будут, вероятно, допрашивать офицеры военной разведки по поводу происшедшего у вас случая. — Он помолчал. — Я не хочу думать, что это было сделано с вашей помощью, но согласитесь, что без помощи извне они бежать не могли. Без документов, без денег, без языка, в форме военнопленных и в городе, который они совсем не знают. Они были вызывающе глупы, но я не думаю, что настолько, чтобы рискнуть это сделать, не рассчитывая на чью-либо помощь. Вы единственный человек, во-первых, русский, во-вторых, имевший к ним доступ, и, в-третьих, по нескольку раз в день входивший и выходивший оттуда.
Положение складывалось нелегкое. Оправдываться мне было бы трудно. Впрочем, так же трудно было бы доказать и мою причастность: кроме логических домыслов, против меня не было ничего. Правда, и у капитана Корфа положение оказывалось неприятное — мое пребывание вместе с военнопленными было в резком противоречии с официальными правилами. С военнопленными запрещено было какое бы то ни было общение даже немцам, не имеющим к ним прямого отношения. Но оправдываться как-то надо, и оправдываться так, чтоб это послужило хоть в какой-то степени оправданием и для начальника. Я давно уже чувствую в нем человека, который в нашем большом деле может оказаться полезным.
— Господин капитан, то, что я могу привести в свое оправдание, вероятно, не будет иметь действия у офицеров, которые меня будут допрашивать и которые меня, может быть, арестуют, — они не знали бежавших людей. Об этом я могу сказать только вам. Оправдание простое — вы можете заподозрить, и не без основания, меня в русском патриотизме, в национализме, в неодобрительном отношении к немецкой политике на востоке, в этом нет никакой тайны. Но мне кажется, что у вас нет никаких оснований заподозрить меня в идиотизме. А нужно быть полным идиотом, чтобы помочь бежать именно этим двум. Они были слишком глупы, чтобы доставить даже моральное удовлетворение, что вот, мол, я сделал доброе дело… Он перебивает меня на полуслове:
— Что они глупы, я знаю, но я еще не уверен, была ли это настоящая глупость или… талантливая игра.
— Вы допускаете мысль, что они могли быть подосланными агентами?
— Может быть…
Мне делается не по себе: за неделю перед этим один из бежавших просил меня поместить в выходящей в Берлине русской газете его объявление о том, что он разыскивает какую-то дальнюю родственницу, которая, якобы, была привезена в Германию на работу. Таких объявлений в то время публиковались десятки тысяч. Я не >мел права этого делать без разрешения начальства. Поговорив тогда, решили дать объявление без упоминания его фамилии, путем каких-то объяснений, эту фамилию заменивших. Было дано только его имя, как сейчас помню, — Коля. После слов Корфа мне впервые приходит в голову мысль, что это объявление могло быть и условным сигналом для единомышленников, находящихся на свободе. Бели их поймают и вскроется эта деталь, а потом наши разговоры в лаборатории, в которых они редко принимали участие, но которые всегда слушали, мои рассказы о неудачах немцев на фронтах, переживаемые всеми нами очень радостно, — если они обо всем этом расскажут (а они при их подлости обязательно расскажут), дело будет дрянь.
Мои горестные размышления прерывает Корф:
— Ну, а если они не агенты, то дураки уж действительно: на днях я узнал, что их просьба об освобождении будет, вероятно, удовлетворена.
По-видимому, арийский дедушка и украденные чертежи возымели где-то наверху свое действие.
После небольшого молчания, в течение которого я замечаю, что настроение Корфа становится более благоприятным для меня, он спрашивает:
— Скажите, вы — член НТС?
НТС — это название нашей организации. Я отвечаю, что нет.
— А были?
— Был.
Скрывать было бы глупо. Я подписывал два году газету в качестве редактора, а она расходилась по всей Европе. Корф, будучи журналистом, не мог не видеть ее.
— Был, но сейчас не состою.
— Почему? — спрашивает он.
— По двум причинам, — отвечаю я. — Во-первых, сейчас организации нет, она, как известно, распущена, а во-вторых… во-вторых, уже и излишне, — если нет организации, то и состоять в ней нельзя.
— Ну, а что же все-таки, во-вторых? — настаивает он.
— Во-вторых, я отошел от работы еще до ее закрытия по личным обстоятельствам — не мог справляться с той нагрузкой, которую должен был нести…
— Но значит, идейного расхождения у вас не было? Отвечаю, что не было, и спрашиваю в свою очередь:
— Господин капитан, вопрос об НТС имеет какое-нибудь отношение к сегодняшнему делу?
— Нет, никакого… У меня были сегодня офицеры с фронта, говорят, что в занятых областях оживилась деятельность каких-то групп русской молодежи, в разных местах называющих себя по-разному, но по настроениям напоминающих НТС. В бытность мою в Париже я читал иногда вашу газету и даже был знаком с кем-то из членов организации. Я благословляю судьбу, что не отрицал принадлежности к организации, хотя бы в прошлом. Если он читал газету, то мог случайно запомнить и фамилию редактора. Но его желание поговорить вообще меня радует. В плане подготовки организации антибольшевистских сил мы учитывали необходимость поисков среди немцев людей, симпатизирующих нам и готовых помочь. Я с удовольствием поддерживаю разговор, чтобы выяснить его отношение к этому делу:
— При существующей в восточных областях обстановке неудовлетворенность ею и как следствие этого политическое оживление — только естественны, — отвечаю я. — Что же касается настроений русских людей, в том числе и молодежи, то оно сейчас всюду одинаково.
— А именно?
— Видите ли, в чем дело, господин капитан, на этот вопрос я могу ответить или совсем откровенно, или попытаться усвоить тот изумительный стиль, каким писали свои биографии наши беглецы… Он смеется.
— Нет, ради Бога, только не это, — и потом вдруг, став серьезным: — Это разговор между нами… Меня просто интересуют для самого себя не совсем ясные вещи.
— Насчет стиля биографии я пошутил, не мог бы, — серьезно отвечаю я. — Да, надеюсь, и вы бы не поверили… Об отношении русских людей ко всему происходящему? Знаете, основная масса — я думаю не только о находящихся в Европе, но и там, в России, — не сочувствует, да и не может сочувствовать конечным целям борьбы ни одной из воюющих сторон. Для советского правительства конечная цель — мировая революция. Эта идея, если и владела когда-нибудь русскими умами, то умерла уже давно. И поборников ее в России или совсем нет, или их так мало, что о них не стоит и говорить. Основная же масса народа ушла давно в другую сторону. Люди хотят мира, спокойной жизни, и это всё. А борьба за мировую революцию будет требовать новых напряжений, жертв и крови. Народ не хочет их больше давать. С другой стороны, Германия не декларировала своих целей, поэтому есть широкие возможности предполагать все, что угодно, вплоть до того, о чем кричит советская пропаганда, а именно, что Германия стремится колонизировать расчлененную Россию, уничтожить народ и освободившуюся землю взять себе… Согласитесь, что это не может привлечь симпатии ни одного русского человека, я имею в виду человека нормального. Вот люди и стоят на распутье. Это основная масса. Есть люди крайних воззрений — одни стоят по одну, другие по другую сторону от нее.