— Да, была жизнь, — печально ответили ему.
— А может, еще будет, батя? — сказал сиплый и закашлялся.
Дальше пути нет. Переправа к темнеющему вдали в свете пожаров лесу по ту сторону болота еще не наведена, а кроме того, там разгорается усиленная автоматная трескотня.
— Это что? Это все травля! А вот я вам прямую действительность расскажу, — неожиданно громко и азартно заговорили в кустах, где на земле сидели и, пряча в рукав цигарки, отдыхали легкораненые. — Камчатку на карте видели? — спрашивал товарищей усатый, в плащ-палатке, боец. — Жить трудно, но зато земля чистая — ни спекулянтов, ни торговцев. У нас, знаешь, поставил сети, только выкидывай! У нас рыба сама идет! Вот видал в кино, как бараны идут? Так у нас рыба…
Он помолчал. Видно было, главное, что мучило его, еще не поведал.
— Некоторые боятся моря, — сказал он наконец, — жмутся к конторам, к энциклопедиям, не понимают! Вот приглашаю одну: «Будешь жить лучше, чем за генералом. Авторитетно!» Молчит. «Что, по внешности не подхожу?» — «Нет, — отвечает, — ваша внешность беспрекословная».
— Не поехала? — спросил кто-то.
— Не по адресу влюбился. Нужен ей облегченный жених, — ответил усатый. Он вынул кисет из пятнистой рыбьей кожи, набил трубочку и, позабыв зажечь ее, прилег на землю и, глядя на сверкающую в небе зеленую звезду, тихо запел: «Колыма, Колыма, святая планета. Двенадцать месяцев зима, остальное — лето…»
— Мамка! Мамука!
— Что, сыночек, что, хороший? — говорила сидящая на пенечке женщина, на коленях которой лежал мальчик с повязкой на обожженном лице.
— Сейчас день или ночь, мамка?
— Ночь, милый. Спи, сыночек.
— А скоро мы домой придем, мам?
— Скоро, радость моя, скоро. Вот погаснут звездочки, и мы придем…
Раненые прислушиваются к разговору и замолкают.
Все смотрят на удивительно разгоревшуюся в небе утреннюю звезду, которая, мигая, словно что-то говорит им и обещает.
Только с рассветом видишь, как мал этот — весь заставленный носилками — островок.
Беспрерывно бьют минометы. Раненые, забинтованные с головы до ног, неподвижно, белыми куклами, лежат на носилках, поставленных прямо на кочки среди болотных испарений. Страшный запах гниения и лекарств поднимается вместе с туманом, и кажется, что это запах самого тумана.
От всего великого мира, от обоих полушарий, которые показывали в школе, разъясняя во всех деталях и строго требуя, чтобы знал точно, где какой мыс, залив и остров, будто тебе придется всюду побывать, зайти во все порты, причалить ко всем островам, — от всего мира с его пятью материками остался этот клочок болотистого леса с шуршащими, как жесть, травами, искривленными карликовыми деревьями, с бледным осколком луны в рассветающем сером небе.
А мины с шелестом пролетают над головой, блуждают по болоту, ищут кого-то и взрываются то здесь, то там, поднимая фонтаны земли и грязи.
Странно было видеть в гнилом болотном сумраке рассвета, среди сожженных деревьев, под которыми лежали с темными лицами раненые, эту беленькую и опрятную, как ландыш, сестру. Точно в госпитале, она делает утренний обход больных.
Одни лежат спокойно, прикрыв глаза, и в тишине рассвета думают про что-то свое, далекое, доброе, никогда не забываемое; другие зло выкрикивают: «Сестра!» — им кажется, что в суматохе этой ночи их забыли, недодали каких-то важных капель, от чего бы сразу утихла боль; третьи, не шевелясь, белеют среди кустов — острыми, безжизненно-костяными лицами глядят они в рассветающее небо нового дня, которого им уже не суждено увидеть и узнать.
— Сестричка, а сестричка! — слабо позвал весь забинтованный раненый, лежащий под кривым, забрызганным грязью взрыва кустом, на котором уже сверкали утренние капли росы.
— Что, миленький? — говорила сестра, становясь на колени и гладя рукой седые волосы раненого.
— Доченька моя, ведь я учитель…
— Сестра, гей, сестра, где ты? — басил сквозь хрип грудастый, с намотанными, как пулеметные ленты, на грудь бинтами, пожилой старшина. По смуглому лицу его, с въевшейся в ресницы и морщины угольной пылью, сразу можно было узнать шахтера.
— Я здесь, я возле тебя.
— На, почитай! — сует ей мятый треугольничек письма.
— «Письмо дорогим детям от ваших родителей, — громко читает сестра. — Во-первых, дорогому сынку орденоносцу Семену Ефимовичу, вашей супруге Алевтине, вашему сынку Павлу Семеновичу, дочке Нюре…»
— Белую Церковь слыхала? — хрипит раненый.
— Слыхала, старшина, это возле Киева.
— Там Росевая улица…
Какая-то неимоверная сила жизни подняла его с носилок. Тяжело поворачивая голову, он медленно оглядывал окружающую местность, прощаясь с таким дорогим, таким нужным ему, незаменимым миром. Что же это такое?
— Лена! Вставай, Лена! — будили кого-то в кустах. — Разоспалась! Это тебе не бульвар Шевченко! — с досадой говорил строгий юношеский тенорок. — Давай записывай сводку!
В кустах послышался характерный треск, хрипенье радио. И совсем рядом вдруг твердо и властно произнесли немецкую команду. И тотчас же откуда-то издалека сначала глухо, как из могилы, потом все громче заговорил торопливый немецкий голос. Потом все это перевел по-русски сухой, точный, как звук метронома, голос: не говорил, а отсчитывал слова. Что-то необычайно далекое, чуждое было в этом ледяном, бесстрастном, точно дистиллированном голосе. Казалось, он даже говорил через «ять» и «фиту».
— Тьфу ты, пакость! — сказал юноша. — Глуши его к черту!
В это время какой-то подставной хор запел: «Ой, не ходи, Грицю, та й на вечорныци…» И сразу, с первых же нот, улавливалась фальшь, показная и неестественная удаль, развязность поющих.
Раздался хрип и щелканье старой граммофонной пружины, ледяной голос объявил:
«Следующий номер кольхозного хора…»
— «Кольхозный», — передразнил тенорок. — Да брось ты его, Лена!
— Да вот лезет на всех волнах! — с досадой отвечала девушка. — Наверное, уже Киев работает.
— Попробуй на коротких…
И тотчас же ворвалась рулада итальянского тенора: он пел о лагунах Венеции, о том, как хорошо жить на Адриатическом море… Потом чардаш… и резкий, лающий голос Берлина. И сразу же все забил — скрипки, песни отшатнулись и уплыли далеко-далеко.
Но вот, покрывая все, вдруг ворвался джаз. Где это? На Сатурне или Марсе, на той отдаленной, играющей зеленым светом звезде, там, на краю ночи?
— Кто они, хотел бы я посмотреть на их лица, — мрачно сказал юноша.
Диким кажется, что сейчас где-то в Америке или Австралии освещенные города, люди открыто ходят по улицам, глазеют на электрические рекламы, покупают цветы, сидят в конторах, молятся в костелах и кирках, танцуют буги-вуги, или как это там еще называется, считают деньги, которые не пахнут кровью и потом… А ты изо всех сил держишься за искривленный корень, и тебя засасывает, будто кто-то там, в болоте, сидит и тянет вниз за ноги, чтобы не видел этого дрожащего в небе бледного осколка, не глотал замерзшей холодной клюквы…
Провести бы через этот болотистый, в окровавленной росе, клочок земли все человечество, все два миллиарда живущих на земле людей, белых, черных, желтых, пусть идут бесконечной цепью день и ночь. И сказать им: «Если вы не подниметесь, если вы отныне не скажете войне „нет!“, каждый из вас или ваших сыновей, дочерей окажется когда-нибудь вот на таких же носилках…»
А солнце, не желая знать про то, что творится на земле, подымалось над болотистым лесом.
Есть что-то печальное, задумчивое в осеннем лесе, что-то такое родное, знакомое, как собственная жизнь. В ярком осеннем блеске, в сказочно прозрачном воздухе яснее вырисовывается святая белизна берез, и все как бы обнажается, открывая свою сущность, судьбу.
И какой сильный запах земли и всех трав, словно все говорило о том, сколько еще осталось в них силы и жажды и как рано им еще умирать!
Под лучами солнца большинство носилок ожило, зашевелилось. Раненые просили воды умыться, начиная новый день хлопотами жизни.
Молоденький лейтенант лежит на носилках, прислушиваясь к перестрелке, то удаляющейся в туман, то приближающейся к самому уху. По его лицу можно узнать обстановку. Каждый раз, когда пролетает мина, он приподнимается и жадно следит глазами.
На соседних с ним носилках — солдат лет сорока, с рыжими, прокуренными усами.
— Лейтенант, ты не курский? — спрашивает он.
— Курский.
— У вас там, говорят, антоновка хорошая.
— Есть, — отвечает лейтенант. Но его больше занимает только что просвистевшая мина. Глазами он провожает ее до тех пор, пока она не достанет из болота фонтан грязи или не зачавкает в трясине, как чудовищный кабан.
— Вернусь домой, сады разведу, — продолжает солдат. — Ни одного деревца за жизнь не посадил. Срам!