Но это не испугало. Мы по-прежнему рубили дрова. Мы были рубщики, созданы рубить. Вы бы видели, как мы работали! Даже Хейкки качал головой и улыбался беззубым ртом. Рубщики работали без срывов и скандалов, им бы так на своих вкалывать, на русских, мы ходили на лыжах, рубили дрова, ели, спали, снова ходили на лыжах, из такой жизни рождаются грандиозные планы, мужество, мысли, что все человеку по плечу и что бы ему еще такое сделать, у человека кружится голова, и в какой-то день у него появляется чувство, что с ним больше не может произойти ничего ужасного, все ясно и чисто, это смертельно опасная мысль, но мы дожили уже до середины февраля.
И вести с фронта постепенно приняли такой характер, что как-то утром к нам в кухню явился довольный Миеттинен, встал, посмотрел, как мы завтракаем, и отдал лично ему глубоко противный приказ: рубщикам остаться дома и отдохнуть, сегодня воскресенье, а столько дров в Суомуссалми сроду не бывало.
— Свинство просто, — сказал он.
Все на свете повторяется, но это человек понимает потом: он раз ищет выход из трудного положения, два и не хочет замечать, что вновь оказался в тех же обстоятельствах, из которых однажды уже выбирался. Ожидание, в котором мы теперь жили, по сути было сродни нетерпению, выгнавшему нас в Рождество из дому прямиком в ад. Разница состояла лишь в том, что Суомуссалми не грозило уничтожение, что линия фронта не подходила к городу так вплотную, что раньше или позже дни станут теплее и снег подтает, хотя ночи останутся морозными, а на насте следов лыжне видно.
— По-моему, война кончается, — сказал я однажды вечером Антонову, к которому в последние дни вернулся тот бегающий неспокойный взгляд, который был у него, пока мы все не потеряли. Он взглянул на меня и согласился: да, война кончена, скоро нужда в нас отпадет, понятно, как оно тогда будет, мы уже ученые.
Мы растолкали остальных, никакого голосования на этот раз, еда, лыжи, одежда, палки… — и уже через несколько минут мы были на улице, держа курс на север, как стая белых ворон, ковыляющих по хрусткому льду, пыхтение и стук палок, братья шли с кошачьей ловкостью, Михаил посмеивался, хмыкал и гмыкал, Антонов был сосредоточен на палках, с которых мы сняли острие, у Суслова случился приступ ликующей благости, борода, которую он отрастил себе за это время, так и сияла, один только Хейкки смотрел на это как на маневры, приближающие его к дому.
Все, что накапливалось целую вечность, перемежаясь морями тяжелой темноты, теперь гнало нас на север, и ничто не могло остановить этого целенаправленного движения к моему хутору в Лонкканиеми, и то, что в январе предоставлялось совершенно недостижимым, теперь удалось нам всего за один долгий, молчаливый и упорный переход.
Мы добрались до места к утру и увидели, что все стоит нетронутое, нет никаких следов разрушения, ничего не разорено, и сразу, не сговариваясь, принялись за дело, как будто мы уже окончательно выжили: лыжи в дом, достать сухие дрова, свет не включать, только тепло, испечь хлеб, консервы и соленое мясо, кофе, варенье, самогон, застелить кровати, выставить часовых, братья заснули, обнявшись, в кровати моих родителей, а остальные пили и осторожно осматривались в свете дня, медленно, но неуклонно наполнявшего собой нетронутые комнаты, и прислушивались к вопросу, ответить на который сил у нас не было, но который уже в ближайшие дни придавит нас своей тяжестью: что дальше? Но сейчас мы у цели, мы добрались так далеко, как только возможно добраться таким никчемностям, как мы.
Уже на следующий день выяснилось, что братья вынашивают планы, превосходящие и мои, и их собственные, они собираются двигаться дальше, на север или запад, желательно со мной в роли проводника, хотят попасть в нейтральные Норвегию или Швецию. И всего за несколько часов эта идея завладела и Антоновым, который раньше собирался к семье в Карелию.
Но и я не терял времени даром, я тоже успел немного собраться с мыслями; судя по услышанному мною в Суомуссалми то, что Норвегия и Швеция изменили Финляндии, не означало, что они вдруг стали принимать русских дезертиров, наоборот, эти страны боялись Советов.
— Мы не русские, — сказал Надар. — Мы евреи.
Антонов всплеснул руками и холодно засмеялся.
Надар в ответ разорался; наше существование опять вернулось к безысходности тех дней в окружении.
— Он говорит, что дома все одно, — сдавшись, переводил Антонов. — Там нас всех порешат, что русских, что евреев, но…
Внезапно он сорвался на крик:
— Ты, золотушный, может, у тебя документ есть? Ты что, ходишь с паспортом, где написано, что ты еврей?
Пока он переводил, Надар с понурым видом разглядывал свои ботинки и мямлил что-то под нос, мне пришлось два раза попросить Антонова повторить, что он сказал, и это далось крестьянину нелегко.
— Он считает, что это их единственный шанс, и спрашивает, что хуже, Швеция или Норвегия. Говорит, что, если ты не идешь с нами, мы справимся и сами, и спрашивает, есть ли у тебя карта.
Я посмотрел на Антонова, на этого широкоплечего крестьянина.
— Это далеко.
— При такой жизни все недалеко, даже для них.
— А ты идешь с ними?
Он тянул время.
— Не знаю, дома нас могут встретить чем угодно, и у меня семья, мне надо к ней, а эти дьяволы…
— Лучше умереть дома, чем жить на чужбине…
Он улыбнулся и сказал на своем самом лучшем финском:
— Ты передергиваешь, ангел, ты не знаешь, расстреляют ли нас дома, и ты не знаешь, разрешат ли нам жить в Швеции, мы ничего не знаем, ты сам это говорил, а когда ничего не знаешь, лучше домой, я, наверно, так и сделаю, Хейкки обещает довести меня до границы, а там уж я сам разберусь.
Он оглянулся на Хейкки. Старик озабоченно закивал, у него хутор в Пирттиваара, у самой границы, он все время мечтает поскорее туда вернуться, хотя у него нет семьи, но есть земля.
Эти разговоры шли несколько ночей, по кругу, мы выискали все «за» и «против» и окончательно убедились, что снова оказались в ловушке, но нам отчаянно хотелось отыскать игольное ушко.
Только Суслов и Михаил не говорили вообще ничего. Учитель согнулся, подавшись вперед, в единственном кресле, и теребил бороду, прикидывал варианты и не видел выхода, качал головой, хмыкал, вскакивал и снова садился, а Михаил раскачивался в кресле-качалке моего отца, смотрел сонным затуманенным взором в окно, не сберегшее своих заиндевевших роз — за окном было солнце, весенний слепящий свет, с крыши капала капель, и трещали бревенчатые стены: мороз отступал, мы уже слышали даже лебедей.
— А что ты, Михаил? — крикнул я по-русски. — Что будешь делать?
— Здесь останусь, — сказал он.
Остальные улыбнулись.
— Эх, кота мы с собой не взяли, — добавил Михаил, снова раскачиваясь.
Я встал со словами:
— Сейчас мы ляжем и будем отсыпаться еще день. Ночью печем хлеб, едим и пьем, топим баню и моемся. И стираем одежду.
— Да, да, да-да-да! — заголосил Суслов, вскочил и, как идиот, стал отплясывать, это было так нелепо, что мы все смущенно отвели глаза.
Днем мы всегда спали, топили только по ночам и никогда не зажигали света, ходили по насту крадучись, в одних носках, братья тихо бормотали что-то, колдуя над кастрюльками на кухне, непоколебимо уверенные в том, что скоро покорят новый мир, им только все не удавалось пуститься в путь. Мы с Михаилом соорудили кровать, положили в нее старый сенник и оттащили на чердак, никогда не бывший жилым, потому что я рос единственным ребенком в семье. Хейкки и Антонов ставили ловушки на зайцев и силки на птиц, а Суслов думал о том, о чем ему тогда думалось, ничего не говорил, но все дальше заходил в своих раздумьях, додумавшись, видно, до чего-то такого, что встало на его пути как гора.
Я видел все это и не видел. Потому что с первого вечера меня точило беспокойство, новая тревога, на которую меня не хватало в городе: мы должны были взять с собой кота и прибрать у Луукаса и Роозы, нельзя было платить такой неблагодарностью хозяину дома… раскаяние, я чувствовал раскаяние и осознавал: то, что я делал в Суомуссалми, наверняка выглядит как предательство — и рубка дров, и перевод донесений, и что я рассказывал русским об окрестностях города, о хуторах и толщине льда, да, я старался задурить им голову, но этому нет свидетелей, и толку от моей лжи никакой не было — нет, самой моей сильной картой были рубщики, мои единственные и святые свидетели, но они русские, враги, и теперь я сам помогу им исчезнуть навсегда, а тогда уже и Господу нечего будет предъявить в мою защиту.
В общем, мое положение было столь же незавидное, как и у рубщиков, и лучше само по себе оно стать не могло, а я не делал ничего, чтобы положить конец всей несуразице: не гнал рубщиков вон и не предпринимал ничего, чтобы нас нашли, и уж тем более не собирался никуда, ни на север, ни на восток, идея покинуть навсегда Лонкканиеми и Киантаярви была и сейчас неосуществима так же, как и когда город жгли, я есть я, человек простодушный и бесхитростный, поэтому я стал избегать разговоров, я спал и днем, и ночью тоже.