Но у Миеттинена меня ожидало новое потрясение, там появилось четверо русских пленных и среди них мой друг Антонов, невысокий коренастый крестьянин из Карелии, он стоял в новой финской одежде и сапогах, в одной руке держал топор, в другой колун, но на обеих были варежки размером с медвежью лапу, и смотрел он никуда, что могло означать только, что мы незнакомы друг с другом, когда рядом Миеттинен. Поэтому я повернулся к нашему командиру и спросил:
— А это кто?
— Русские. Можешь гонять их в хвост и в гриву, они на вид выносливые.
— Военнопленных нельзя заставлять работать, — сказал я.
— Правда, что ль? — удивился Миеттинен. — Ну, сам у них спроси.
Только я собрался открыть рот, как начальник хоздвора опередил меня и спросил Антонова по-фински:
— Работать хотите?
Антонов сделал вид, что только сейчас понял, о чем речь, и несколько раз решительно кивнул.
— Доволен? — сказал Миеттинен мне. Мне было все равно. Но зато теперь он по крайней мере в курсе, что я знаю, что пленные не должны работать, если только их не принудят к этому, нарушив закон.
Работа была та же самая, но все было по-другому: в нас никто не стрелял, мы спокойно перемещались по большой территории, валили без спешки и страха деревья, а потом вывозили их на лошадях, которые уверенно ступали по заснеженным просекам, как и положено коням.
Антонов легко держал общий темп, а вот три его товарища выбивались из сил. Но, однако, прошел почти весь день, прежде чем нам — уже в сумерках — удалось остаться наедине, мы обнялись, он снова назвал меня ангелом, жизнью и надеждой и никак не отпускал, пока я его не отпихнул. Говорил он опять так же непонятно, как в первые дни, но постепенно финские слова стали возвращаться, и он рассказал, что и все остальные рубщики выжили, больше всех пострадали братья, им ампутировали пальцы на руках и ногах и держали в лазарете до позавчерашнего дня. Родиона увез подобравший нас взвод, их позабавило, что он таскает с собой туфли, и они взяли его с собой на передовую, он у них вроде талисмана, готовит еду, варит кофе, таскает саночки с продовольствием и амуницией, он тоже сыт и тепло одет.
— А Михаил?
Михаил больше недели молчал, потом стал что-то бубнить не по-русски и не по-фински, все уже решили, что он сбрендил. Но все проходит, и даже самая длинная ночь сменяется утром, так и Михаил снова стал прежним и теперь ставит столбы для забора вокруг лагеря в Хулконниеми.
— А учитель? Опять слепой?
— Да. А поскольку такой он ни к чему не годен, то очень мерзнет, хотя и одет хорошо, и может в палатке быть.
Я задумался.
— Скажи ему, пусть попросится у охранника на работу, с тобой вместе, пусть скажет, что умеет только одно — рубить дрова, что он рубщик.
Антонов кивнул с серьезным видом, вроде как обдумывая мои слова. Но думал он о другом.
— Я должен тебе сказать, — произнес он и застопорился.
— Что? — спросил я.
— Сказать тебе спасибо, — выговорил он серьезно, вынул правую руку из рукавицы и протянул мне, мы пожали друг другу руки, переглянулись, и тут я понял, что этот человек готов даже умереть ради меня, раньше никто так ко мне не относился, только родители, но этого я не помнил, а теперь наши с Антоновым отношения настолько изменились, что это было почти невыносимо, я не просто чувствовал его до самого донышка, но мы словно бы стали единым целым, и мне плевать было, что я финн, а он русский, и что сейчас не мирное время, и что на войне так думать не полагается.
Миеттинен крикнул, что на сегодня хватит, Антонова и остальных пленных конвой забрал в лагерь. Мы с Миеттиненом пошли домой, и по дороге я сказал, что хотел бы все равно жить в городе, если он не возражает. Он смерил меня взглядом и сказал, что ему все едино, лишь бы я работал нормально. Я поблагодарил его, записал на свой счет еще один пристальный взгляд и пошел домой через приют лесосплавщиков, где я нашел кофе, когда горел город. Здесь я взял чашки и шесть тарелок и без зазрения совести вынул из подвального окна шесть стеклышек.
Когда я пересекал двор бывшей школы, в доме с часами за заиндевевшими окнами пыхнул желтый всполох, из трубы поднимался дым, и я понял, что мне надо туда, надо раз и навсегда, это был не расчет, а порыв, который овладевает человеком, когда неуловимая улыбка играет внутри, это все встреча с Антоновым, это она сделала меня сильным.
Я постучал и вошел, старики сидели на кухне и пили чай из стаканчиков, которые они грели на раскаленной печке, кран был уже починен, ледяной нарост превратился в мокрый, отдраенный пол.
Тут я понял, что мне нечего сказать, и замолчал, потом спросил, есть ли у них дрова. Да, дров у них достаточно, это все? Такого ответа я и ждал. Потому что я вспомнил этого типа с болотно-коричневой бородой, он был из тех, кто тянут с расплатой до последнего, кто с таким трудом вынимает из кармана кошелек, как будто он весит столько, что обычному человеку поднять его не под силу, потом он вынимал монетки и бумажки, клал их в две ладони, взвешивал, складывал назад, доставал снова и в конце концов отдавал с таким видом, словно его крупно надули: он был скряга.
— Наконец я тебя узнал, — сказал я. — Ты должен мне деньги.
— Что?
— Я продал тебе прошлой зимой дрова, а ты со мной не рассчитался.
Я не уходил. И поскольку он не отвечал, то и остальные стали коситься на него, сначала в ожидании, потом уже не злясь — сочувствуя мне. Но я понимал, что он не может долго так стоять, не оправдываясь, поэтому я сам сказал, что это не к спеху, повернулся и пошел домой к своему коту, уселся в кухне и стал прикидывать, где бы мне достать еще стеклышек, это правда, что у меня есть такой дар: не думать о том, о чем мне не хочется думать.
На следующее утро мы уж вовсю махали топорами, когда конвой привел русских пленных, и среди них был не только Антонов, но и Михаил, учитель Суслов и братья-киевляне. Увидев меня, Михаил растрогался не меньше Антонова, а Суслов заплакал, услышав мой голос, и обернулся, и уж совсем разрыдался, когда я улучил момент и незаметно сунул ему очки Роозы, которые он немедленно нацепил на нос с каким-то малодушным торжеством.
Надар и Лев держались натянуто и смущенно, даже когда мы оставались втроем, словно судьба свела их с родственником, которому они на предыдущей развилке судьбы задолжали денег. Но мы не успели переброситься даже парой фраз, к нам враскачку подошел Миеттинен, он хотел отослать их назад в лагерь, потому что они хромали, теперь с ампутированными пальцами сильнее прежнего.
Я хотел было вмешаться, сказать, что они горазды работать как мало кто, но они сами сцепились с Миеттиненом, да так яростно, что он спросил Антонова, к чему весь этот крик.
Тот коротко подытожил: эти двое здоровы как медведи, а от безделья могут сдохнуть. Начальник хоздвора сказал на это, что пусть тогда пеняют на себя — у них, у доходяг, есть один день показать все, на что они способны. Здесь не курорт, война не закончена, она только начинается…
Теперь нас стало так много, что нас поделили на две группы. Мне поручили командовать одной, кроме моих старых рубщиков в нее еще записали финна средних лет, с которым мы сразу поладили, его звали Хейкки, и он крестьянствовал на хуторе у границы, который он вынужденно покинул и теперь страдал — как-то там его хутор в грязных лапах этих русских.
— Не люблю я русских, — повторял он, и это было в основном все, что мы от него слышали. На пленных он не смотрел, точно их и не было вовсе. С тех пор как умерла его жена, а дети разлетелись, он жил один, так прошла большая часть его жизни. Этот невысокий, крепко сбитый, выносливый мужичок, лошадник, сызмальства был пахарем и погонщиком.
Мы едва почали этот январский сине-холодный день, как братья оказались за нами с Антоновым и с места в карьер начали просить прощения за то, что сорвали нам весь побег. Я заверил их, что в этой дурацкой истории нет никакой их вины, это я сглупил, я-то, в отличие от них, знал, что такое холод, нам, конечно, не надо было уходить из дома. Мои слова смутили и возмутили Антонова, он шуганул братьев прочь, и не подумав ничего перевести.
— Идиоты, — пробормотал он. — Евреи.
Я приладил всех к работе.
Но и она сама, и весь этот день были так далеки от войны, которую мы едва слышали, что постепенно он уже казался совершенно обычным для этих краев рабочим днем, я стал забываться — остановлюсь послушать фронт, вдруг оглянусь и замечу Михаила и Суслова, беззаботно вышагивавших по снегу среди моря веток, Хейкки, дергавшего поводья и покрикивавшего на коней, чтоб держать их в строгости. Мы обрубали сухие нижние ветки, не вмерзшие в землю, и месили ногами бело-золотую опилочную пыль, похожую на истолченный пчелиный воск, и гулко перекликались два топора, решившие помериться силой, и звонко вторила им матовая песня пил, и кололись на сухие полешки чурбаны, и стлался дым такой же светлый, как костер, вокруг которого мы сидели за едой… Но меня поразила мысль, что хотя все было так, как и должно было быть, но все происходило как раз вопреки, что-то было упразднено, изъято могущественной рукой, не хватало стены, всего в нескольких километрах от нас происходило чудовищное членовредительство, а мы не слышали его, мы делали вдох, мы задерживали дыхание — и так проходили дни, катились вдоль недостающей стены, холодные и ясные, как капли тишины, медленный поезд из конца в конец времени, которое стояло бы вообще на месте, если б не редкие и короткие вспышки Миеттинена, не тихий разговор Хейкки с лошадьми, не горячая еда, не загрубевшие руки, больше не мерзшие, не дым, не смола, не тело, наливавшееся силой, неделя, вторая, еще одна…