Кони! Они ведь тоже красивы. Залюбуешься, когда, вскинув клинки, идет эскадрон, словно стелется, летит над степью. Красная кавалерия, про которую «былинники речистые» вели свои восторженные рассказы, очаровывала воображение больших и малых военачальников даже на тех учениях, когда было очевидно, что мотор и надежнее и выносливее коня. Кавалерией любовались, кавалерию хвалили, сравнивая ее с медлительной пехотой. И танкисты, потные и чумазые, выглядели в сравнении с кавалеристами совсем не привлекательно.
Кузнецов гордился своей военной специальностью. Он окончил кавалерийскую школу, где рядом с ним гарцевал на плацу еще ничем в то время не примечательный Доватор. Потом была академия, опять-таки кавалерийское отделение.
Те памятные маневры были на третьем курсе. Они не забылись, не растворились среди других учений, потому что кончились для него трагично. Однажды он увидел, как тяжелый грузовик, ехавший по дороге параллельно строю красноармейцев вдруг вильнул в сторону и пошел прямо на колонну. Кузнецов кинулся наперерез, чтобы спасти людей и... попал под колеса.
Сам знаменитый Николай Нилыч Бурденко «собирал его по частям». А потом потянулись долгие госпитальные дни и бессонные ночи с неотступными воспоминаниями о тех маневрах, которые были последним, как ему тогда казалось, и самым ярким всплеском его военной биографии. Вспоминались лихие рейды эскадрона, ломившегося через боевые порядки «противника».
«Главное — стремительность, внезапный, ошеломляющий удар, сеющий панику, мешающий противнику вести прицельный огонь», — говорил их командир. Он повторял то же самое и после того, как эскадрон, не обращая внимания на холостую пулеметную трескотню, атаковал пехотную роту, усиленную танковым взводом. Кавалеристы лихо пронеслись мимо неповоротливых машин и исчезли, затерялись в просеках мелколесья.
Лежа на госпитальной койке, Кузнецов вдруг подумал, что, наверное, было бы не так красиво, если бы противник был настоящим и стрелял боевыми патронами. «По подвижным целям трудно вести прицельный огонь», — уговаривал себя Кузнецов. И возражал: «А если огонь плотный?»
Он тяжело поправлялся. Может быть, еще и потому, что впервые подумал: время кавалерии позади.
Потом он был на приеме у Бурденко. Хирург смотрел на него с любопытством и любовью, как, должно быть, смотрят художники на свои произведения. Этот взгляд почему-то испугал Кузнецова.
— Пожалуйста, — сказал он, все более волнуясь, — оперируйте еще... Я не могу без армии...
— Кру-гом! —весело приказал Бурденко. — Шагом марш в академию. Теперь же...
После академии Кузнецов почти расстался с кавалерией. По-прежнему с тоской и любовью смотрел на гарцующие эскадроны, но учился водить мотоцикл и автомобиль. Да и новая служба совершенно не оставляла времени для вольтижировки. Работая в Москве, в Главном управлении пограничных войск, он занимался организацией службы на заставах, разбросанных вдоль самой беспокойной западной границы.
В середине июня 1941 года в составе комиссии Главного управления Кузнецов выехал в 79-й погранотряд, охранявший рубеж по Дунаю, чтобы принять участие в инспекторском смотре.
...Густой зной висел над плавнями. Тростниковые дали по ту сторону Дуная шевелились во влажном мареве, словно дымились. В зеленой стене берега время от времени поблескивали стекла биноклей.
— Мы к этому уже привыкли, — говорил Кузнецову комендант Килийского участка майор Бурмистров. — Боятся соседи, войск понагнали.
Это было последнее разъяснение штаба округа: румыны, опасаясь нападения с нашей стороны, вывозят из приграничных районов ценности, выселяют жителей, строят укрепления... Но здесь, на самой границе, ходили другие слухи: местные жители поговаривали, что румыны сами готовятся напасть в годовщину освобождения Бессарабии — 28 июня.
Работая в Главном управлении погранвойск, Кузнецов имел доступ ко многим документам и, казалось, хорошо знал, что происходит на границе. Но когда сам попал сюда, понял: обстановка сложнее и напряженнее, чем виделась оттуда, из Москвы. Соседи не церемонились, пользуясь нашим многотерпением, нарушали границу как хотели и по каждому случаю, когда можно было придраться, заявляли официальные протесты, стремясь обвинить нас в агрессивности. За несколько дней до приезда Кузнецова они обстреляли пассажирский пароход, шедший по Дунаю. Стреляли и по нашим часовым из снайперских винтовок. Войны еще не было, но то там, то тут пограничники хоронили друзей, павших на боевом посту. И терпели, не желая войны. И знали: война на пороге...
Ночью Кузнецов шел следом за начальником заставы по дозорной тропе, утонувшей в предрассветной темени. Позади шуршали травой шагавшие следом пограничники и тяжело и часто дышала служебная собака. Над головой то и дело мелькали тени: большие птицы, каравайки, перелетали с берега на берег, опустив вниз длинные свои клювы. Шумели камыши под тихим ветром, неистово стонали мириады лягушек, и птицы перекликались торопливо и страстно. Жизнь спешила совершить до рассвета свои ночные обряды. Зыбкие песни ночи успокаивали, расслабляли душу, споря с разумом, зовущим к настороженности.
И вдруг ахнул выстрел. Сразу глухая тишина придавила плавни. Умолкли лягушки и птицы. И камыши, казалось, перестали шептаться, затаились, оглушенные.
— За мной! — крикнул начальник заставы.
Кузнецов отступил с тропы, пропуская ринувшихся вперед пограничников, и сам побежал следом, выхватывая из кобуры пистолет.
В том месте, где тропа вплотную подступала к Дунаю, качалась в камышах длинная лодка, и возле нее топтались в зыбком иле борющиеся люди, ругались, хрипели сдавленно, хрясали наотмашь по чему попало. Грохнул еще один выстрел, и все стихло.
— Взять думали, гады! — докладывал пограничник, дрожа от волнения. — Подстерегли тут. Старшого ножом, а меня — в веревки...
Ничто так быстро не рождает ненависть, как коварство. Слушая пограничника, Кузнецов боролся с желанием ударить, своими руками придушить парня, стоявшего в лодке с поднятыми руками, единственного, оставшегося в живых из троих налетчиков.
«Спокойно!» — сказал он себе. И должно быть, от академической привычки к обобщениям вдруг подумал обо всей стране, обо всем народе, над которым нависла угроза военного нападения.
Еще в поезде, по дороге сюда, читая в газете сообщение Совинформбюро, опровергавшее слухи о близкой войне, Кузнецов недоумевал: зачем такое мирное заявление? А теперь ему подумалось, что оно не совсем бессмысленно, что если фашисты нападут, несмотря на мирное заверение, то они коварством своим всколыхнут в нашем народе такую волну ненависти, перед которой не устоит никакой враг.
Но мысль эта не принесла успокоения. И если в очередном акте инспекторской проверки поубавилось высоких оценок, то это отчасти было и отзвуком той тревоги, что родилась минувшей ночью в придунайских плавнях.
Вечером он пил чай в тишине уютного двора коменданта участка. И хоть все было по-домашнему, беспокойство не проходило.
— Сколько у вас? — спросил Бурмистров.
Вопрос звучал неопределенно, но Кузнецов сразу понял, о чем речь.
— Пятеро, — сказал он, — мал мала меньше. Старшей — тринадцать, младшей — года нет.
— Н-да, трудно ей будет...
Они помолчали, думая об одном и том же — об испытаниях, которые выпадут на долю их многотерпеливых жен, случись война.
Если бы он знал, как близки эти испытания!
До приезда сюда Кузнецов только понаслышке знал о Килии. По соседнему Измаилу он бродил, как знаток, узнавал развалины крепости, смотрел на мутный Дунай с крутого обрыва, будто не впервые: так запомнились эти места на лекциях и семинарах по любимому предмету — военной истории. Суворовские чудо-богатыри штурмом брали эту крепость, которую, по единодушному утверждению военспецов XVIII века, нельзя было взять. И вот оказалось, что Килия древнее не только Измаила, а, может, и любого другого города нашей страны. Удивительно было слышать рассказы местных краеведов, будто две тысячи триста лет назад Александр Македонский построил тут храм Ахилла, возле которого и возникло поселение Ахиллия (название со временем превратилось в Килию). Будто было это место стратегическим пунктом Древней Руси на Дунае и киевские князья — Олег, Игорь, Святослав — останавливались тут с дружинами на пути в Византию. Правда, все это больше относилось к той задунайской Килии, что стоит на правом, румынском берегу. Но и наша — левобережная — не молода, упоминалась в летописном списке, составленном еще в XIV веке.
Теперь та Старая Килия — Килия Веке, затемненная, спрятавшаяся за утонувшие в ночи прибрежные ветлы, словно бы дышала затаенно, оттуда доносились команды, громыхание металла, рев моторов. Время от времени взметались ракеты, и мертвый трепещущий свет их белым саваном покрывал слабую дымку тумана над водоворотами.