— Бегу доложить Антону, — захлебываясь, проговорил Волчанский, не дав мне раскрыть рта. — Макс приказал уходить. Немцы начнут сегодня прочесывать лес. Этот Федор, ей-бо, каракатица, осьминог копченый…
— Антон застрелился, — сказал я, чувствуя, что сейчас, как никогда, нужна железная твердость.
— Застрелился?! Как же теперь… — Волчанский захлебывался, слова застревали у него в горле.
— Не паникуй.
Мы вошли в сторожку, положили Антона на топчан. Я вытащил из его кармана красноармейскую книжку и какие-то бумаги.
— Собери отряд, — приказал я Волчанскому. Он кинулся выполнять приказание.
Тем временем я попытался связаться с Максом, чтобы доложить о чрезвычайном происшествии в отряде. Но Макс не отвечал на наши вызовы. Рудольф нервничал, виновато поглядывал на меня.
Волчанский построил отряд. Я подошел к настороженным бойцам, чувствуя, что взвалил на свои плечи суровую, нелегкую ношу.
— Антон Снегирь покончил с собой, — решив ничего и никогда не скрывать от людей, сказал я и сам удивился тому, что сумел спокойно произнести эти слова. — Командование отрядом временно беру на себя. На сборы — десять минут. Уходим на новое место. Иначе нас опередят немцы.
Антона мы похоронили быстро, тихо, без ружейного салюта. Не стреляли, чтобы не услышали немцы. Речей тоже не было. Лишь Волчанский промолвил грустно:
— Ну вот, ей-бо…
И неожиданно затрясся от рыданий.
Еще несколько минут — и сторожка, приютившая нас, ставшая для нас родной, осталась позади. А в той стороне, где было шоссе, уже слышался отдаленный лай овчарок, играли редкие всполохи осветительных ракет.
Мы знали, что отряду придется хлебнуть горя.
Знали, что придется столкнуться с немцами.
Знали, что впереди нас, наверное, ждет бой.
И что он, конечно, будет нелегким. И на помощь рассчитывать не придется. Тут к тебе никто не поспешит ни с правого, ни с левого фланга.
Но разве тем, кто стоит под Москвой, легче?..
Мы шли, и сторожка отдалялась от нас все дальше и дальше, притихшая, брошенная. Помнится, собрались мы в нее, сомневающиеся, растерянные, с еще не исчезнувшей надеждой на то, что скоро эти леса взорвет, разбудит родное «ура». И что мы тоже попросимся в строй, хотя бы на самый левый фланг. Теперь ожиданиям пришел конец. Теперь ясно: воевать придется долго и трудно. Значит, как сказал Максим Петухов, будем разжигать партизанское пламя. В это пламя добавим свою искорку и мы.
Максим Петухов… Удивительно! За все время он так и не смог выбраться к нам. Может, были дела поважнее. А может, так надо было. Даже на могилу дочери не приехал. А когда Антон позвал его, Макс сказал глухо, выдавливая из себя каждое слово:
— Освободим землю — приеду…
Сильной воли человек! И хотя ни разу мы не видели его в своем отряде, стоило услышать: «Макс приказал», «Макс недоволен», «Макс одобрил», как на сердце становилось спокойнее, мы обретали уверенность, чувствовали, что наш партизанский островок накрепко связан с родным материком.
А сторожка позади. И уже не разглядишь ее отсюда, хоть заберись на самое высокое дерево. Шире шаг, хмурые парни. Слышите, как овчарки, натянув поводки, устремились по нашим следам? Слышите?
А там, где осталось наше жилье, грубая, сколоченная из горбылей дверь тяжело и надрывно вздыхает от порывов ветра. И землянка, в которой сидела Лелька, пуста.
Где ты сейчас, Лелька?
Как мы выросли, как повзрослели! В сущности, много ли прошло времени с той поры, как мы, беспечные студенты, мчались сломя голову на лекцию или на танцульки? Как Яшка Жемчужников, проглотив пилюлю, пригрозил: «Мы ничего не забудем…» Кто знает, может, и припомнит. Дорога жизни и бесконечно широка и бесконечно узка — люди и теряют на ней друг друга, и сталкиваются так неожиданно, что иной раз диву даешься.
Да, прожито немало, пережито много. Считать по дням, по календарным листочкам — прошло чуть побольше семестра в институте. Но зачетов и экзаменов за «семестр» сдано порядочно. Пожалуй, на кандидатскую степень потянет. Правда, одни экзамены сданы на пятерку, на других мы провалились. Не удивительно.
Главный экзамен, как всегда, впереди.
Эй ты, философ! Совсем забыл про бумаги, найденные в кармане у Антона. Читай же их! Кто знает, придется ли прочитать потом, когда столкнемся с карателями?
Я вынул листки и, сойдя на обочину, включил фонарик. Мимо проходили бойцы. Проехала повозка, на которой сидел Борька. Никого не удивляло, что я остановился. Значит, так надо. Может, командир сверяет путь по карте?
Прочитать написанное на листках было минутным делом. На одном из них рукой Антона угловатыми размашистыми буквами было написано начало приказа по отряду:
«За грубое нарушение обязанностей часового и преступную связь с арестованной бойца отряда Стрельбицкого Алексея…»
Приказ обрывался. Почему же он его не дописал? Помешали? Передумал? Так и не смог определить мне меру наказания? Или решил ту пулю, что предназначалась мне, оставить себе?..
Второй листок — вырезка из немецкой газеты. Что такое?! Тот самый фотоснимок, о котором говорила Лелька? Она стоит во весь рост, без пилотки и улыбается, едва приметно, но улыбается! А возле нее — немец, хохочущий, самоуверенный.
Первым желанием было в клочья разорвать эту вырезку. Разорвать, иначе Лелькина улыбка будет преследовать меня всю жизнь. И вдруг на обороте я увидел слова, написанные ее почерком прямо по строкам немецкого текста:
«Мы верны тебе, Родина. Как солнце дню, как железо, магниту, как земля своему эпицентру».
И как бы перечеркивая эти слова, стоял большой вопросительный знак. Рука Антона! Почему же эта вырезка очутилась у него? Несомненно, Лелька надеялась передать ее мне. Но…
Я еще раз прочитал взволновавшие меня строки. «Как солнце дню…» Чьи это слова? Лелькины? Или их сказал какой-нибудь древний мудрец?
Не имеет значения, как любила говорить Галина.
Да, это не имеет значения.
Главное — Лелька осталась Лелькой.
И каждый остался самим собой.
То место, на котором стояла батарея в туманное утро, пришлось Валерию не по душе. Он и сам толком не знал почему. Тяжелые предчувствия одолевали его с самого рассвета.
Валерий сидел на пеньке. Молчаливый и хмурый наводчик Малушкин, неторопливо оглядевшись вокруг, сказал:
— Славное место. Березы-то как в Сибири.
Бронебойщик Синицын, сбиваясь и путаясь, противореча самому себе, заспорил:
— Это ты, стало быть, зря, Пантелеймон Иваныч. Ну, не зря, стало быть, а напрасно так говоришь. Земля здесь какая? Серая да тощая.
Боясь, что Малушкин степенно и веско опровергнет его жиденькие доказательства, он тут же добавил:
— Ну, земля здесь тоже вроде ничего, да, стало быть, не такая, как у нас.
Малушкин медлил с ответом, словно не слышал горячих слов Синицына, давая понять, что не желает затевать длинный разговор. Он взял саперную лопату, расправил широкие, чуть сгорбленные плечи, приготовился копать и, не оборачиваясь в сторону Синицына, заметил:
— Земля что надо. Для окопа в самый раз.
Синицын откликнулся весело и с прежней поспешностью:
— Окопчик, Пантелеймон Иваныч, стало быть, копать тебе. А я в этом деле не участник. Я с бронебойкой — в тыл.
— Ты всегда в тылу вертишься, — пробурчал Малушкин.
— Точно, он до тылов любитель, — беззлобно подхватили окружающие.
Синицын не смутился и с явным удовольствием ответил:
— Это мне комбат приказал. Ну, не комбат, а командир взвода, старший на батарее. Это, стало быть, круговая оборона. А взводный не спрашивает, хочешь или нет. А ты, Пантелеймон Иваныч, раз здешние места хвалишь — вкалывай, стало быть, не ленись.
Валерий в разговор не вмешивался. Он любил мысленно поддакивать одним, не соглашаться с другими. Его удивило, что Малушкин, этот замкнутый, нелюдимый солдат, восторгается березой, словно поэт. Но можно ли быть поэтом и солдатом одновременно? Нет, не совместишь. Так же, как, скажем, воду и землю. Как он сказал? «Березы-то как в Сибири». Значит, он посмотрел на них не просто, как военный, который стал бы прикидывать, годятся ли эти березы, к примеру, для наката. И лирика только помешала бы ему. Вон позади чернеет лес. Поэт увидит в нем осеннее чудо, а солдат скажет, что это хорошее укрытие. Или этот пышный туман, что спрятал сейчас кустарники и овраги. В нем тоже свое очарование. А сейчас он мешает вражеским самолетам увидеть батарею. Или эта земля. Тут Малушкин прав. Для окопа в самый раз. А в самом деле, может ли солдат сберечь в себе сердце поэта?