В середине лета был субботник — в Ораниенбауме, а проще — Рамбове, продукты выгружать. Шли в Рамбов на том самом буксире, который Братухин на свалке высмотрел, а потом в нерабочее время восстановили, залатали его, покрасили и имя дали — «Мартынов». По тихой перламутровой воде почапал буксир в свой первый рейс, полнеба застя черным дымом. Всю дорогу орали песни. Костя Братухин, за полным отсутствием слуха, не пел — только рукой такт отбивал, дирижировал. Всякий раз, как кончалась песня, подмигивал Саше — запевай, мол, новую. А уж у Саши голосок взвивался до небес, и радостно ей было от песен, от Костиных подмигиваний, да и просто от жизни.
Ты, моря-ак, красив сам собою,
Тебе от ро-оду двадцать лет, —
заводила она, вскинув светлые брови к краю выцветшей красной косынки и слегка кивая на каждом слоге.
Па-алюби меня, моряк, душою
Если лю-убишь, дай ответ! —
подхватывал хор, да так, что чайки шарахались и сама собой принималась позванивать рында.
У Василия голос оказался сильный, по-деревенски раздольный. «Яблочко» повел с такими переливами, с таким матросским присвистом, что, глядишь, один, второй, третья сорвались в пляс, загикали, прошлись чечеткой по палубе, сотрясаемой одышливой паровой машиной.
— Ну и голосина у тебя, — сказал Братухин. — Еще песни знаешь?
Василий знал и еще. После Гражданской, из далекой Астрахани добираясь к себе в Костромскую губернию, в дороге и на людных станциях понаслушался он всяких-разных песен, а память и слух на песни были у него очень хорошие. И теперь, поощряемый общим вниманием, разошелся Василий, затянул «Купите бублики».
Фонарь качается, ночь надвигается,
Все погружается в на-ачную мглу.
А я немы-тая, тряпьем прикры-тая,
Горячи бублики здесь продаю…
Чуть запрокинув черноволосую голову в старой мичманке, стоял он спиной к фальшборту среди других парней, против Саши, и все поглядывал на нее, а голос его страдальчески замирал на высоких нотах.
Марийка Рожнова шепнула Саше:
— Поздравляю… еще один ухажер…
— Что ты мелешь? — сказала та, порозовев.
Кончились «Бублики», тут захлопали, закричали Чернышеву: «Еще давай!.. Пой, Вася, полный концерт!» И сквозь улыбки, сквозь махорочные облачка одушевленно запел Василий другую песню, тоже жалостливую:
Идешь ты пьяная, немного бледная,
По темным улицам совсем одна.
Тебе мерещится дощечка медная
Да штора синяя того окна…
Посмеиваясь, подхватывали припев. Не замечали, как хмурился, лицом темнел Костя Братухин. А Василия несло:
Налейте, братцы, эх, я девочка гулящая,
Больную ду-ушу я водкой отвожу,
Так наливайте, наша жизнь совсем пропащая…
— Хватит! — Братухин шагнул к Василию. — А ну, кончай концерт!
— Чего, чего? — вскинулся тот. — Петь, что ли, нельзя?
— Гадость это, н-ночная мгла! Такие песни знаешь, где поют?
— Их везде поют, — упрямо сказал Василий, — где люди живут.
— Буржуи недорезанные — вот кто!
— Ну, — криво усмехнулся Василий, — значит, я буржуй…
— Ты несознательный элемент! Я тебя снимаю с субботника!
Они стояли друг перед другом, скрестив злые взгляды. Белобрысый Паволайнен плечом втерся между ними, сказал примирительно:
— Брось, Костя. Ничего такого в этих песнях нет. Баловство одно.
— Баловство? — сверкнул тот глазищами. — С такого б-баловства, с девочек гулящих, контра и начинается!
Тут зашумели, загомонили все разом. «Да какая контра… песня, она и есть песня, не про одну же конницу петь… верно Костя говорит, не наши это песни, к чертовой бабушке… В Питере в кабаках и не такое поют… Ты-то откуда знаешь?.. Да пошел ты…»
А Василий, осерчав, пытался Паволайнена отодвинуть, дотянуться до Братухина.
— Это что ж такое, — горячился, — сымать с субботника! Кто право тебе дал красного военмора снимать! Ишь ты какой!
— Не шуми, — отводил его руки Паволайнен, багровея от натуги. — Не наскакивай, Чернышев.
Но не сдержать бы ему напористого Василия и непременно тот ухватил бы Костю за ворот, если б не Саша. Подошла решительно, сказала своим тихим, но внятным голосом:
— Я так думаю, Костя, не надо Чернышева с субботника снимать.
— Точно! — хихикнула Марийка. — Куда ему — за борт, что ли, прыгнуть?
— А ты, — Саша повела взгляд на Василия, — больше такие песни не пой, глупые они.
На том и уладилось. Уже входил «Мартынов» в ораниенбаумскую гавань и орал кто-то с берега, показывая, к какому причалу идти швартоваться.
Потом, на пару с Марийкой неся мешок с мукой из чрева огромной баржи к складу, вспомнила вдруг Саша, как стояли те двое друг против дружки, петухи этакие, чуть не в драку, и подумала: «Мои ухажеры» — и сама на себя рассердилась за глупую мысль.
Как-то в первых числах октября Костя заявился к концу работы в деревообделочный. Еще ухал в кузнечном паровой молот, еще стучали-громыхали в доках кувалды. Еще только начинало затягивать окна пеплом угасающего дня.
Саша внимательно вела доску вдоль звенящего диска пилы. Мельком взглянула на Костю — тот знаком показал, что подождет ее у ворот цеха. После гудка Саша вышла, холодный ветер хлестнул ее по лицу. С запада, слабо подсвеченного закатной охрой, валили плотной толпой облака. Пахло близким дождем.
Костя шел рядом с Сашей, глубоко засунув руки в карманы облезлой кожаной куртки. Из-за борта куртки торчали сложенная газета, брошюра какая-то. Слушал, как Саша рассказывала с возмущением: пришло задание из Петровоенпорта на постройку сотни шлюпок для Балтфлота, а лес прислали сырой, на сушку его класть — срок завалим, а из сырого строить…
— Нельзя из сырого, — сказал Костя, кепку придерживая от ветра. — Саш, меня губком комсомола в военно-морское училище направляет. В Питер.
У Саши дыхание перехватило.
— Как же… как же мы без тебя-то? — спросила растерянно. — Кто секретарем в ячейке будет?
— Ты будешь.
— Я? — остановилась она под качающимся на ветру фонарем. — Что ты, Костя… Не смогу я…
Он молчал, и Саша посмотрела на него. В зыбком свете тощее Костино лицо казалось далеким и застывшим, будто на портрете. Только глаза-угольки тлели в темных глазницах. Кинуться б ему на шею, загасить поцелуями опасные угольки… тьфу, придут же в голову глупости… И откуда только берутся?..
— Саш, — сказал Костя, — ты не бойся… у тебя пойдет, ребята твою кандидатуру поддержат.
— Нет, — покачала она головой, — не пойдет у меня. Пава — вот кого надо секретарем…
— Пава парень крепкий, — согласился Костя. — Не очень, правда, зубастый. Ф-флегматичный.
— Какой? — не поняла она.
Они немного поговорили о Паволайнене, потом Костя заторопился в док — там шла ударная работа, заканчивали ремонт линкора «Парижская коммуна».
В конце октября Братухин уехал в Петроград. Провожали его на пристань всей ячейкой. С фанерным чемоданом в руке стоял Костя на баке колесного пароходика «Кремль» — длинный, тощий, с немигающими темными глазищами, устремленными в одну точку. Чайки кругами ходили в сером небе. Ребята кричали Косте прощальные слова, он в ответ улыбался, рукой махал, но глаза его не отрывались от Сашиного лица. Только ее он видел.
— Дура, улыбнись хоть ему, — шепнула Саше Марийка Рожнова. Но губы у Саши будто смерзлись, не раздвигались в улыбку. Не улыбаться — плакать в голос хотелось.
Простуженно рявкнул гудок, выбросив облачко пара. «Кремль» неторопливо отчалил и пошел хлопать плицами по серой воде, подле пирса уже прихваченной тонким блинчатым ледком.
А незадолго до ноябрьских праздников было на заводе общее собрание — обсуждали ходатайство, чтоб присвоить Пароходному заводу имя Мартынова. Чернышев стоял рядом с Сашей, слушал, как та рассказывала ему про Мартынова Михаила, бывшего балтийского матроса и бывшего токаря, — тут, в механическом цеху, он работал и очень себя проявил как защитник рабочих масс и твердый большевик. А говорил как! Она, Саша, пятнадцатилетней девчонкой была в семнадцатом, когда шли в Кронштадте бурные митинги, и ей изо всех ораторов особенно запомнился Мартынов, очень понятно все объяснял, а уж когда отец привел Мартынова однажды к ним домой, она, Саша, глаз не спускала с его доброго и молодого лица и ловила каждое слово. В восемнадцатом, в июне, выбрали Мартынова председателем Кронштадтского Совета, только жить ему оставалось всего десять дней: начался мятеж на Красной Горке, и с несколькими кронштадтскими коммунистами отправился Мартынов на мятежный форт для переговоров, чтобы обошлось без пролития крови. Неклюдов, комендант форта, приказал кронштадтцев схватить и бросить в каземат. А ночью повели Мартынова на расстрел. Он не допустил, чтобы ему глаза завязали, без страха принял смерть в свои тридцать пять лет, а мятежники его, мертвого, кололи штыками и сапогами топтали. Вот какой был человек, правильно решили Пароходному заводу дать его имя.