Летчики тоже в эти дни бурной жизнерадостности, как бывало, не проявляли, их тоже словно подменили. Раньше после вылета на стоянках стоял шум и гам, каждый из вернувшихся летчиков, перебивая остальных, торопился рассказать что-то свое, да еще такое, что, по его мнению, надо было обязательно знать другим. Теперь те же самые люди после вылета ограничивались двумя-тремя словами, не больше, и уж никак не переругивались, как прежде, когда кто-нибудь из них ломал строй в полете и тем мешал соседям. В другой бы раз разговоров на эту тему хватило надолго, а теперь два-три слова, два-три взгляда, жеста — и все. Теперь летчиков волновало прежде всего то, нет ли каких вестей о Башенине, Овсянникове и Кошкареве, не появились ли они тут на аэродроме, пока они ходили на задание. И тут же, еще не коснувшись ногами земли, но безошибочно определив по лицам техников, что нет, не появились, мрачнели и обязательно вспоминали о Насте: сестра, как-никак. А когда встречали ее где-нибудь, старались как бы ненароком сказать ей несколько добрых слов, иначе — поддержать в несчастье.
И бедной Насте теперь ничего не оставалось, как только благодарно улыбаться в ответ, хотя она, как только оставалась одна, едва сдерживала себя, чтобы не разреветься. Сколько уж раз она кляла себя, что решилась тогда, в тот злосчастный день и час, на этот легкомысленный поступок, когда назвалась сестрой лейтенанта Башенина. И сколько уже раз порывалась пойти в землянку к летчикам и рассказать все начистоту, освободиться наконец от этого мучительного груза. Но вот беда — только делала туда два-три первых шага, как силы оставляли ее и она поворачивала обратно. Уже сама мысль, что там ей еще надо будет и глядеть этим летчикам в глаза, а может, и выслушивать их упреки, раз она набралась наглости назваться сестрой человека, с которым случилось несчастье, была ей невыносима, и она, как бы смирившись со своей участью, уже отчаявшись во всем, не зная, на что надеяться, что ждать, продолжала безропотно, во всяком случае на людях, нести свой крест и дальше, хотя и понимала, что долго так продолжаться не могло. Выслушивая очередное утешение кого-нибудь из летчиков, она каждый раз со страхом ожидала, что тот рассмеется ей в лицо и назовет лгуньей. Насте особенно было совестно, когда в роли утешителя выступал лейтенант Козлов. Как-то уж так повелось, что именно лейтенанту Козлову она чаще, чем другим, попадалась в эти дни на глаза. А это было для нее хуже пытки. И, верно, потому, что лейтенант Козлов и сам казался в это время глубоко несчастным: когда он говорил, то голос его так страдал, что создавалось впечатление, будто он не утешал ее, а сам просил у нее утешения, и видеть Насте его таким было нестерпимо. Когда утешал ее старший лейтенант Кривощеков, это было еще полбеды, утешения Кривощекова она хотя и с трудом, но все же выносила, потому что Кривощеков в таких случаях, как она видела, не столько утешал, сколько заглядывался на нее. А этот жалел без никаких, такого и обманывать был смертный грех. Вот Настя и мучилась, когда встречалась с лейтенантом Козловым, и так люто ненавидела себя в это время, что не раз была готова крикнуть ему в лицо: «Да перестаньте вы, товарищ лейтенант, меня жалеть. Себя лучше пожалейте. Никакая я не сестра Башенину, а самозванка. Меня не жалеть, а презирать надо. Почему вы до сих пор меня не презираете, ума не приложу?» Но в последний момент, когда уже и голосовые связки у нее наливались силой, и слова выстраивались в безжалостный ряд, что-то ее останавливало.
Вот и сейчас, встретив лейтенанта Козлова возле метеостанции, она тоже в первый миг хотела было ему открыться наконец, но тоже не смогла — не хватило духу. И, может, потому, что Козлов ее опередил, поспешив сообщить, что сегодня с утра они двумя звеньями ходили на задание, причем как раз в тот район, где недавно был сбит Виктор Башенин, и он, Козлов, даже сумел разглядеть с высоты его самолет, вернее, то, что от него осталось.
— Самолет, похоже, не взорвался, но изуродовало его здорово, — пояснил он, считая, что Насте это должно быть интересно. — Он врезался в лес и прорубил просеку. Большая такая просека, как раз по курсу триста сорок. Представляете? С юга на север.
Настя представила.
— А других следов или там парашютов не было, — счел нужным добавить Козлов и намеренно сделал утешительный для Пасти вывод: — Значит, они успели скрыться в лесу. Это несомненно. Больше негде. А лес там — до бесконечности. Представляете?
Настя представила, и не только лес, но и трех людей в этом лесу, и особенно отчетливо — лейтенанта Башенина. У нее защемило сердце.
— Скажите, товарищ лейтенант, — вдруг спросила она, — шрам у Башенина на правом виске или на левом?
— Шрам? Кажется, на правом. Да, на правом, — несколько озадаченно ответил тот. — А что?
— Так, ничего. А комбинезон какого цвета? Синий! Он полетел тогда в синем комбинезоне?
— В синем. Он всегда летает в синем. У него и зимний комбинезон синий. Зачем вы это спрашиваете?
— А шлемофон? Шлемофон у него, конечно, коричневый?
— Коричневый, — несколько сбитый с толку этими ее неожиданными вопросами и тем тоном, каким она их ему задавала, не сразу ответил Козлов. Потом добавил, посчитав, что тогда ее и это должно было заинтересовать: — Письма ему копятся — не знаем, как и быть. Вчера сразу два пришло. Одно от матери — я по почерку узнал. Мать ему часто пишет.
У Насти снова защемило сердце: ну как же она раньше не подумала, что у лейтенанта Башенина есть мать и каково теперь это матери узнать, что ее сын сбит.
— И что вы с этими письмами намереваетесь делать? Отошлете обратно? — спросила она.
— Ну нет, не отошлем, — успокоил ее Козлов. — Пусть полежат, а там видно будет. Мы их ему на койку кладем. — Потом добавил: — Надеюсь, и вы не собираетесь сообщать своим, что Виктора сбили?
Для Насти такой вопрос оказался чем-то вроде подножки, и на какое-то время она опять растерялась. Потом, жалко и униженно улыбнувшись, ответила:
— Что вы? Нет, конечно, — и поспешила расстаться, чем очень удивила Козлова. Обычно они расставались тепло, по-дружески, а тут вдруг: — Извините, мне надо идти, — и Козлов, не найдясь, что сказать в ответ, только согласно кивнул головой и долго смотрел ей вслед, не понимая, что это ее вдруг так встревожило.
А Настя и сама не понимала, что это ее вдруг так встревожило, а только почувствовала, что ей опять невмоготу. Но, расставшись с Козловым, она не пошла к себе в землянку, хотя идти туда надо было обязательно, — там вот-вот должны были начаться политзанятия, — а направилась почему-то в другую сторону, подальше в лес, к речке, в которой она как-то купалась с девчатами. Она даже не сразу поняла, что направилась в другую сторону, и лишь когда, миновав, точно в полусне, ельник и густые заросли ивняка, неожиданно очутилась на крутом, разрушительно подмытом берегу реки, остановилась и недоуменно огляделась по сторонам. Но обратно не повернула, хотя ее отсутствие в БАО могли истолковать как самоволку, а за самоволку взыскивали строго. Она просто не подумала об этом, поскольку ее мысли в этом миг были заняты чем-то другим, весьма далеким и от политзанятий, и от самоволок с их печальными последствиями, и даже от искрившейся на солнце реки, к которой она так неожиданно вышла и на которую сейчас глядела немножко удивленным взглядом, словно не понимала или не хотела понимать, что это такое и откуда оно взялось. Больше того, мыслей у нее, пожалуй, вообще не было, как не было и желаний. Во всяком случае, спроси ее, и она бы не могла сказать толком, что занимало сейчас ее ум, что она тут намеревалась делать, раз не собиралась поворачивать обратно. Было лишь ощущение беспричинной грусти, отрешенности и еще чего-то такого, от чего хотелось только одного: закрыть глаза и ни о чем не думать. Не думать ни о себе, ни о людях, ни о мире, в котором грохотала война, которой конца было не видать. Но глаз она не закрывала — боялась. Ей казалось, что стоит ей закрыть глаза, она потеряет последние ощущения реальности. А она боялась мрака, холода и темноты. И вообще не знала, что это с нею такое, и потому век не смыкала, все стояла неподвижно на одном месте у самого обрыва и смотрела на воду потухшим взором, не видя этой игравшей серебром воды, будто ее что-то слепило, а только ощущая что-то блеклое и размытое впереди себя и не слыша, как вода у нее под ногами внизу безгрешно и трудолюбиво размывала землю, чтобы обнажить корни давно скоротавших век деревьев, и полировала камни с галькой. В другой бы раз Настя, наверное, обрадовалась, что на реке не было ни души и можно было вволю накупаться, а потом, на обратном пути, насобирать цветов, как она это делала не раз. Ее порадовал бы, наверное, и противоположный берег реки, который, в отличие от этого, был пологим и поэтому неспешно уходил от воды подальше в глубь леса, к самым сопкам, что защищали его зимой от холодных северных ветров. Сегодня тот берег был особенно приятен для глаза из-за множества распустившихся там каких-то диковинных поздних цветов, похожих издали на колокольчики или васильки, и невесть как очутившейся на песчаной косе рыбачьей лодки, перевернутой кверху дном, на киле которой, как украшение, сидела какая-то крупная, невозмутимо спокойная птица. Легкий ветерок, настолько легкий, что не в силах был даже поднять рябь на воде, доносил с того берега тепло нагретого за день песка, запахи трав и леса и еще какие-то опрятные, как бы омытые водой звуки, которые не принадлежали ни птицам, ни деревьям, ни зверям, а рождались там как бы сами собой.