У шалашей до тех пор разговоры разные вели, пока дед Потап не заявил, что вот-вот валенком раскроит голову любого, кто хоть слово еще скажет.
Позубоскалили по поводу этой угрозы, но улеглись. Все, кроме двух, которые ушли в охранение. Прошло минут десять, не больше — засопели сладостно, словно не на голой земле лежали, а на пуховых перинах нежились. Григорию не спалось, растревожило его замечание товарища Артура, ой как растревожило. Прежде всего потому, что внутренне Григорий был глубоко убежден: подчиненные не должны видеть недостатков у своего командира, ибо тот обязан служить для них примером во всем, большом и малом. И невольно думалось, что у него, Григория, к сожалению, недостатков — больше некуда. А что вытекает из этого? Изживай их, недостатки свои, или передай командование достойнейшему!
До самого рассвета проворочался Григорий в шалаше, всю ночь провоевал с комарами, которые, казалось, на него одного и нападали. Рассвело настолько, что каждый листик видно стало, — он встал, по пояс умылся из ведра, чего раньше никогда не делал, и решительно зашагал к женщине, которая копошилась около чугунка, висевшего над небольшим костром.
— Слышь, тетка, у тебя, случаем, в юбке или еще где нет иголки с черной ниткой? — выпалил он на одном дыхании и сразу же будто со всего разгона на стену налетел: сегодня она была без головного платка, сегодня она не прятала лица и оказалась не теткой, а девахой лет восемнадцати, и притом — красивой.
Это открытие было столь неожиданным, что он только и пробормотал:
— И откуда ты такая взялась на мою голову?
Она зарделась от удовольствия, однако ответила просто, словно заранее знала, что он обратится к ней именно с этой просьбой:
— Снимай свою рубаху, зашью.
Она зашила не только ту прореху, на которую указал Григорий, но и еще несколько, правда, значительно меньших.
— Сменная рубаха у тебя есть? Чтобы эту состирнуть? — вдруг спросила она, когда он сунул голову в подол гимнастерки, которая, как казалось ему, уже посвежела от одного того, что побывала в ее руках. — Или она и есть все твое богатство?
Последние слова обидели, и Григорий зло врезал:
— Молода еще, не понимаешь, что не рубаха главное богатство мужика!
По-хамски ответил, но остался доволен собой и зашагал к деду Потапу, зашагал так решительно и важно, будто бы в генералы недавно произведен.
Почти до обеда они втроем — дед Потап, товарищ Артур и Григорий — муку прятали: пока яму для нее вырыли, пока устлали ее пихтовым лапником, время и пролетело. Особенно старательно — маскировали. Чтобы никто, если ему не положено знать, и не заподозрил бы здесь тайника.
Закончили маскировку — перекурили. Только вдавив в землю окурок, Григорий спросил:
— Ты, дед Потап, как-то обмолвился, что поблизости озерко есть? И будто рыбное оно страсть, и будто у тебя там даже лодка припрятана?
— С малолетства врать не приучен, а сейчас вроде бы и поздновато эту науку постигать, — почти обиделся дед Потап.
— Может, пока особых дел нет, заглянем туда? Товарищ Артур в командование за меня на это время вступит, а мы только взглянем на то озерко — и обратно.
Если бы не дед Потап, запросто прошел бы Григорий мимо того озерка: плотной стеной вокруг него стояли ивняки, крапива почти в рост человека. Небольшое озерко — всего метров сорок в длину и тридцать или двадцать пять в поперечнике.
Пока дед Потап вычерпывал воду из лодки, притопленной у берега, Григорий молча сидел на трухлявой колоде. Потом вдруг спросил, глядя на черную воду:
— Глубина-то здесь подходящая? Человека скроет или нет?
— На самой середке, помнится, вожжи дна не достали, — ответил дед Потап, по-хозяйски с веслом усаживаясь на кормовое сиденье. — Прокатиться или какую другую задумку имеешь?
Григорий решительно шагнул в лодку и сказал, махнув рукой в сторону середины озерка:
— Правь туда, на самую глубь.
В прибрежных кустах, не поделив чего-то, ссорились птицы. А Григорий, раздевшись до исподнего и зажав ладони коленями, сидел неподвижно и угрюмо смотрел в черную воду, которая, казалось, с каждой минутой все ближе подбиралась к верхней кромке бортов лодки.
— Так вот, дед Потап, как мои дела обстоят, — наконец сказал Григорий. — Плавать-то я вовсе не умею. А должен уметь! Потому сейчас сигаю в эту проклятую воду. А ты без крайней нужды меня за волосы не хватай, сначала дай мне вдоволь воды нахлебаться.
Сказал это, взглянул на деревья, наблюдавшие за ним, и плашмя плюхнулся в воду.
Она расступилась, пустила его в свою глубину.
4
Сколько дней ее не терзали на допросах — этого Авдотья не знала. Сначала просто бездумно радовалась отдыху, негаданно выпавшему ее истерзанному телу, а потом, когда боль кое-где притупилась, стала терпимой, все же попробовала вести этот счет. По куску хлеба попробовала: его бросали в камеру только раз в сутки.
И тут вдруг поняла, что живой ее отсюда не выпустят. Даже за самые сказочные богатства не выпустят.
Осознала это — теперь будто бы и не было холода, впивавшегося в ее тело от бетонного пола (почти все время она лежала на клочке полусгнившей соломы — единственном казенном имуществе, имевшемся в камере). Лежала, закрыв глаза, и думала, думала. Как бы заново шла по своей жизни. С того самого дня по всей своей жизни прошагала, какой первым помнился. До последних, теперешних.
Ох, какой круглой дурой все эти годы она была! Всю свою короткую жизнь непробиваемой дурой была!
По-иному бы пройти весь этот путь с начала, да нет такой возможности. И никогда больше не будет. Как говорится, жила-была Авдотья, маялась, ребят рожала, и вот уже нет ее…
Нет, Авдотья не боялась смерти, с первого допроса звала ее как избавительницу от нечеловеческих мук. Сейчас она с большой обидой на себя и с грустью думала лишь о том, что после ее смерти не останется на земле даже слабого следа от ее жизни. Словно и не жила она вовсе, только в списках кое-каких значилась — вот как теперь все обернулось.
Действительно, что она оставляет людям в память о себе? На годы оставляет?
Может, только Петро — ее кровиночка первая! — и зашагает дальше по жизни. Одного его только и уберегла, он один, может быть, и уцелеет от ее еще недавно такой голосистой семьи…
Постой, постой, а в чем ее личная заслуга, ежели Петро живым останется?
Правда, вырос он башковитым, не по годам серьезным. И за мужика по хозяйству хлопотал, и за няньку при младших сестренках и братишках состоял. Только разве она таким его сделала? Нет, все само собой получилось. Может, люди добрые подсказали ему, когда и что делать надлежит, может, и в школе надоумили. А она… Она, если говорить честно, толком даже не знала, чему его там, в школе, учили. Она только радовалась, что он без сучка и задоринки из класса в класс переходил, что на родительских собраниях, которые она раз в год обязательно посещала, в его адрес ни одного упрека не было.
И живой он сейчас (если только живой) не потому, что она для его спасения что-то такое особенное сделала. Витька-полицай спас Петра…
Почему это человек лишь в самые последние часы жизни своей вдруг понимать начинает, где, когда и какую ошибку он совершил, почему к дряни прильнул, а от хорошего человека отшатнулся?
Вот она до самого последнего времени Опанаса Шапочника побаивалась, не верила ему. Вроде бы и много хорошего за ним подозревала, не раз ловила на себе взгляд его ласковых и жалеющих глаз, а все равно не верила, и все тут…
И Витька-полицай, хотя он и спас Петра, не был для нее настоящим авторитетом. Вот самовольно и ушла из лагеря, вот одна и поперлась по деревням, надеялась своим корявым словом пробудить народ.
Ох, как невозвратимо поздно человек свои промашки осознает…
За ней пришли глубокой ночью. По тому, как одеревенело стояли полицаи у дверей камеры и как вкрадчиво-ласково, старательно пряча глаза, один из них сказал, что ее на допрос требуют, она поняла все. Пересилив боль, поднялась с гнилой соломы довольно бодро, одернула юбку и пошла к двери.
— Платок-то головной возьми, дура! — вдруг обозлился один из полицаев.
— А зачем он мне? — ответила Авдотья уже за порогом камеры.
5
Как и предполагал Каргин, стоило ему вызвать к себе Стригаленка и начать разговор, тот вскинул на него глаза, переполненные раскаянием, и вытянулся — больше невозможно; казалось, если и не от этих, то уж от следующих слов он обязательно разрыдается. И Каргин, подавив тяжелый вздох, безнадежно махнул рукой: дескать, больше не задерживаю. Но. Стригаленок обязательно хотел покаяться, он сказал, прижав руки к груди:
— Товарищ Каргин, да разве я мог думать…
— Голова любому человеку в первую очередь для этого и дана! — все же сорвался Каргин и, чтобы спасти себя от еще большего позора (кричать на подчиненного он считал позором), скомандовал: — Кру… гом! Шагом… марш!