— Ладно. Не трепись, — уже великодушно усмехнулся Ларин…
Узнав о том, что его берут на тактические учения вместо Цветкова, Палийчук в восторге шлепнул большим кулаком по коленке.
— Оцэ дило! Оцэ мужская работа. Удружил ты мэни, командир. А то я вжэ мозоли выращую на заднем месте. Не переживай, Цветков. Книжки втихаря читать будешь, стишки пописывать. Иди сюда, я тебе всю премудрость растолкую, хлопчик.
У Палийчука было узкое вислобровое лицо, в которое воткнули мясистый нос. Когда он выпрямлялся у окна в полную стать — в комнате сгущался полумрак. Отбарабанив Родиону все, что входило в его обязанности, Палийчук шумно шаркнул сапогами перед оперативным дежурным, толстеньким майором в очках.
— Товарищ майор, я мушу вас покинуть. Замисть мэнэ оцэй хлопчик будет вас развлекать. Дозвольтэ убигты?
— До свиданья, Палийчук, — расцвел майор веселыми ямочками на щеках и с грустным сожалением проводил глазами просторную спину дежурного радиста, словно рубленную из дерева.
Родион стиснул голову наушниками, в которых что-то сухо потрескивало и лопалось, и слепо уставился в зеленый глазок на рации, стараясь ни о чем не думать. Но холодный и волнующий хруст в ушах, словно сочащийся из далекого космоса, не давал ему забыться, и снова приходилось вспоминать беспощадные глаза полковника, отчужденные лица ребят, слова Ларина. Он уже не пытался убеждать себя в том, что мнение девятнадцатилетних мальчишек ему безразлично, ибо чувствовал, что это не так.
«Но оправдывайся, все равно ты струсил. Болезнь для тебя как повод. Зачем ты, дурак, остался? Даже Фомин не простит тебе этого», — яростно нашептывал себе Родион, не отрываясь от зеленого глазка на рации.
На душе стало еще тоскливее, когда он вернулся с дежурства в пустую казарму, по которой уныло бродили дневальные. Шаги их гулко отлетали в окна и стены. Сиротливо застыли койки, тумбочки, табуретки. Родион вдруг подумал, что если бы ребята по какой-то причине не вернулись и ему пришлось жить до конца службы в этой пустынной казарме, он бы, наверно, сошел с ума.
7
Весь дом как будто сговорился справлять новоселье в один и тот же день. У матери не было других близких знакомых, кроме тех, кто жил с ней на старой улице, — сейчас они жили в одном доме. Каждому хотелось, чтобы гости собирались именно в их квартире: дескать, у них и комнаты просторнее, и понастряпано всего — не пропадать же добру. Наконец со смехом решили: сперва гулять у Баранцевых, так как у этих двойная радость — сын приехал в отпуск, потом у Васильевых, дальше у Лежневичей, и — понеслось. Но с одним уговором: у каждого по пяти рюмок, не больше.
Дима с насмешливым любопытством разглядывал гостей, словно видел их впервые. Он небрежно протягивал мужикам руку, и они больно тискали ее своими клещами, давая понять, что уж им-то поболе его пришлось помесить грязь кирзухами.
Первую рюмку выпили за мир во всем мире, вторую — за славных хозяев двадцатой квартиры пятнадцатого дома, что на улице Пекарской, третью — за отличника Советской Армии ефрейтора Баранцева. После этого все пожелали, чтобы Дима произнес очередной тост. Он неохотно поднялся, окинул досадливыми глазами притихших гостей, которых он когда-то презирал за мятые брюки и неуклюжие речи, но окружение которых ему всегда льстило, так как возвышало в собственных глазах, и со страхом понял, что ему нечего сказать этим людям. И тогда он буркнул первое, что пришло в голову: «За дружбу!» Все одобрительно захлопали. Отчим внезапно встал и поднял руку. Гости подавленно замолкли, напуганные тем, что увидели на его бледном лице. Наступила неловкая пауза.
— Дима предложил хороший тост. Дай бог, чтобы он никогда не забывал его. Нам бы надо почаще думать друг о дружке. Вроде ведь и жили нос к носу, а встречались вот так вместе только по праздникам. А ежели ковырнуть умом эту жизнь, то в ней каждый день — праздник. А мы в углах, как мыши, притаились, узлы задницами прищемили и, кроме телевизора, ничего знать не хотим. Для любви к ближнему у нас кишка тонка. В бога не верим, в черта тоже, а вот на денежку молимся. И я молился. Думал, что копейкой я и дьявола перешибу. Многие так думают, но перешибают лишь хребет своей совести. Плесени в наших душах, братцы, сколько развелось! Ложкой выгребай. А все почему? Сейчас ведь модно рассуждать так: ежели мне хорошо, то, стало быть, и всем людям хорошо; мне плохо — и весь мир ни к черту. Любое удовольствие нам нужно пощупать руками, а иначе не интересно, не выгодно. Я ведь потому сегодня заговорил об этом, что мне больно и я спешу… Когда мы еще с вами соберемся! Может, и не доживу до тех пор. Наверняка не доживу. Я не шучу и не пугаю, но сказать вам хочу: будьте всегда честны перед людьми и самими собой. Сколько нам отпущено богом? Пятьдесят, сто лет? Никто не знает. Один позже, другой раньше, а третий уже умер. И ведь страшно, когда после человека всего лишь трупная вонь остается, а не добро. Но сколько людей на земле, столько и добра должно оставаться. Один больше добра оставит, другой поменьше, а третий — совсем капельку. Но и этот третий не должен стыдиться, что оставит мало. Он со спокойной совестью поглядит в глаза смерти. А смерть, братцы, такая пронзительная старуха. Жизнь можно обмануть, а ее нет. Ее на мякине не проведешь. Она в душу своими ручищами залезет и со всей требухой ее наизнанку вывернет. Попомните меня. Выпьем за честную смерть. Аминь! — Федор Иванович вдруг рассмеялся, и смех его среди общего неловкого молчания прозвучал до того неприятно, что Дима вздрогнул.
Гости слишком долго тянули водку из рюмок, а потом делали вид, что проголодались, тыкали вилками во все тарелки и боялись взглянуть Федору Ивановичу в глаза. Всем уже было ясно: веселья сегодня не будет. С какой-то нервозной поспешностью они суетливо заторопились к Васильевым. Но и там, как на грех, разревелся двухлетний Сашка, и это вовсе сбило людей с толку: детский плач взрослым всегда в тягость. Никто не заметил, когда и куда исчез Федор Иванович, но его отсутствие не расслабило, а, наоборот, еще больше смутило всех, так как придало его недавним словам какой-то неслучайный смысл. Анекдоты показались неуместными — их просто стеснялись рассказывать. Обсуждать речь Федора Ивановича тоже не решались, чтобы не обидеть Клавдию, которой и без того было тошно. Вдруг Тимофей Васильев, неказистый вертлявый старичок, плеснул в тонкогубый рот полстакана водки, отчаянно крякнул и схватил видавшую виды гармонь. Вместе с гармонью взвизгнула Нюрка, внучка Тимофея. Она процокала каблучками по кругу и, подмигивая Диме, отрубила частушку:
Я иду по бережку,
А слезы кап да капают.
Никто замуж не берет,
А только лап да лапают.
Вслед за Нюркой пустились в пляс и остальные. Никогда не видел Дима Баранцев такого мучительного, ожесточенного веселья на их побледневших лицах, как будто именно в эту минуту они поняли, как им хочется жить и радоваться жизни. Мать подошла к нему с заплаканным лицом и тихонько шепнула: «Сбегай домой. Погляди, что с ним. Только не задирайся».
Дима долго ковырялся ключом в двери — насилу открыл. В квартире было темно. Еще стоял невыветрившийся запах чужих людей и неприбранного стола. В комнате, на этажерке, поводил зеленым кошачьим глазом будильник, сухо мерцали обложки томов. По полу, процеженный сквозь тюлевую занавеску, струился холодный ручеек луны. Диму охватил забытый мальчишеский страх. Он боялся пошевельнуться. Ему хотелось выскочить из квартиры, но ноги словно приросли к полу. В старом доме он бы это сделал легко: пнул ногой в обитую войлоком дверь — и ты на воле, но сейчас зловещий щелчок английского замка, который еще надо было нащупать в темноте, парализовал все тело. Нечаянно коснувшись рукой холодной бляхи ремня, Дима вдруг успокоился, пристыдил себя в мелочном испуге и отважно шагнул в комнату.
Отчим стоял к нему спиной, у окна, сцепив на груди руки. Он, вероятно, почувствовал, что Дима неотвязно смотрит ему в затылок, так как досадливо вздернул правое плечо, но не повернулся.
— Тебе чего? — глухо спросил он.
Дима молча присел на краешек дивана.
— Испортил вам праздник? Знаю. Черт меня дернул за язык. Вернее, не черт, а ты.
— Почему я? — насторожился Дима.
— Ты не имеешь права произносить тосты. Всегда ты жил и говорил неискренне.
— Зато вы говорили красиво. Откуда у вас замашки пророка?
— Сейчас я имею право судить себя и людей. Мне открылось то, что тебе еще не скоро откроется.
— Любопытно. Вы меня уже заинтриговали, Федор Иванович, — усмехнулся Дима.
— Смерть, товарищ ефрейтор, всегда интригует человека. Погоди. Она и с твоей души собьет ржавый замок. Распахнет дверь, а оттуда хлынет, как из погреба, такая затхлость и сырость.
— Послушайте, какого черта вы злого духа из себя корчите! Я давно заметил в вас признаки шизофрении, — вскочил в раздражении Дима.