Отчим тихо и зло рассмеялся. Он повернул к Диме спокойно-грустное лицо и задумчиво оглядел его с ног до головы.
— Знаешь, на кого хочет взглянуть человек перед смертью? На детей своих. А знаешь, как больно умирать, когда нет рядом родной души? Не дай тебе бог узнать это. Ведь тогда ты вдруг поймешь, что после тебя ничего не остается на земле, кроме цигейковой шубы и полочки для посуды. Но и те сгниют.
— Что вы мне о смерти каркаете, как старая ворона? Не с той ноги встали утром?
— Ты себя никогда не чувствовал убийцей?
— Кончайте этот спектакль! — вздрогнув, крикнул Дима, и опять ему захотелось выскочить из квартиры. — Мне уже смешно.
Федор Иванович плотно сцепил веки и долго молчал, катая желваки. Потом очнулся.
— Не люблю я тебя, Дмитрий: много дерьма в тебе и спеси. Ладно, не ерепенься, привыкай к правде. Ты вот бахвалишься своей ученостью. Мол, я из грязи пробьюсь в князи. Может быть, и пробьешься. Ты наловчился нос по ветру держать. Чуешь, где жареным пахнет. Но ведь культуры-то в тебе ни на волосок нет. Я уж не говорю о совести. Ты еще в детстве ее в чулан забросил, а сверху книгами прикрыл. Конечно, книги — это хорошо. Я вот каюсь, что не был охоч до них. У меня было железное здоровье и пудовый кулак — мне и этого хватало для счастья. А вот теперь перечитал эти книжки с твоей этажерки и понял, что обворовывал себя. Но я одного в толк не возьму: ты, что же, смотришь в книгу, а видишь фигу? На кой хрен ты их читаешь? Для чего? Чтобы умнее зубоскалить или чтобы лучше быть? Мне вот недавно попалась в руки занятная книженция Льва Толстого. «Смерть Ильи Ивановича» называется.
— Ивана Ильича, — насмешливо поправил Баранцев.
— Пускай так. Неважно: Ивана Ильича или Федора Ивановича, — вдруг засмеялся отчим, но тут же оборвал смех и суетливо полез в карман за пачкой папирос. Быстро закурил и между несколькими немыми затяжками слепо глядел в окно. Потом резко повернулся. — Поучительная книга. Душу вверх тормашками перевернула. Очистила.
— Это после нее вы купили матери цигейковую шубу? — скривил губы Баранцев.
— Но язви. Когда-нибудь и тебя жизнь трахнет по башке. Но ты к этому удару будешь не готов. Слишком себя любишь…
— А я никого не убивал… — поднял голову Баранцев и прищурился.
Отчим вплотную подошел к нему и долго изучал его глаза.
— Ты убил моего ребенка, — медленно произнес он.
— Вы идиот! — отшатнулся Баранцев, но вскрикнул как-то негромко, неуверенно.
— Скажу прямо. В последние годы я очень хотел иметь ребенка. Твоя мать знала об этом. Но она страшно боялась, что ты не простишь ей этого. Помнишь, в прошлом году она целую неделю не была дома? Сказала, что к сестре в совхоз поехала, а сама лежала в больнице. Я только потом узнал, что в ту проклятую неделю не стало моего ребенка. Она уничтожила его ради тебя. Если бы ты был добрым, она бы этого никогда не сделала.
Баранцев нервно сдернул очки и стал яростно протирать их.
— У вас логика питекантропа, — швырнул он и снова надел очки. — Зачем вы передо мной свое грязное белье ворошите?
Федор Иванович отошел к окну и сказал устало:
— Потому что я умру скоро. Может, через месяц, а может, и завтра. У меня, видишь ли, саркома. В баранку меня скрутила. Когда ты вернешься из армии, ненавистного тебе мужлана уже не будет. Матери этого не говори. Она не знает. Хотя, впрочем, догадывается.
Он потушил сильными пальцами папиросу, заботливо поискал глазами, куда бросить окурок, и сунул его в карман. Дима отупело разглядывал на стене слегка вздрагивающую кудлатую тень этого человека. Он не чувствовал ни жалости, ни страха, ни отчаяния. Но ему почему-то до жуткой ясности показалось, что он когда-то уже присутствовал точно при такой же сцене, и теперь ему все это или снится, или заново прокручивается пленка его жизни. Но такое ощущение вспыхнуло только на миг и сразу потухло.
— Человек всегда был дураком. Не умеет он уважать то, что дает ему жизнь. Мало того, он и смерть не уважает. Презрительно не доверяет ей. А разве судье можно не доверять? Чего ее бояться? Ежели совесть чиста — думать о смерти не страшно. Это грешники и иуды бледнеют, как только вспомнят о ней. Не зря мы с тобой такие бледные сейчас, — усмехнулся отчим и отвернулся к окну. — Конечно, жить хочется. Утром мне кажется, что я еще лет пять проживу, а вечером снова все к черту… у меня даже какая-то ненависть к телу. Завидую тебе. Ты еще можешь столько раз начинать сначала. Но запомни, Дмитрий: никогда не ставь себя выше людей — разбиться можно. Среди людей не страшно умирать, а только жалко. Поверь. Мы должны друг за дружку цепляться. Каждый человек для чего-то рожден. Иначе в мире получается чепуха на постном масле. Человеку ничего даром не сходит с рук. За все надо платить…
Баранцев нетерпеливо поднялся и вышел из квартиры. Облокотившись на перила, он с раздражением прислушивался к отчаянному визгу гармони, перемешанному с криком и смехом, и морщился, как от боли.
Он спустился вниз, во двор. Уже отвьюжило, и все кругом сморенно притихло, сжалось. Где-то громко кричала женщина, звала домой сына — она не злилась, ей очень нравилось быть сердитой. Дима свернул за угол и побрел по центральной улице. Люди куда-то спешили, толкали его и чертыхались: им, навьюченным предпраздничными покупками, было неприятно и обидно видеть угрюмого парня в очках, который задумался над чем-то странным, что вовсе не вязалось с их общей радостью.
8
Перед КПП Баранцев остановился, поставил чемоданчик на снег и застегнул воротник шинели. Дежурный по КПП лейтенант Воронов, сонно спохватившись, козырнул ему и широко улыбнулся в усы:
— Ну как?
— Все в порядке, товарищ лейтенант. Готов выполнить любое задание командования.
— Пропусти его, Лещенко, — засмеялся Воронов, накрываясь шинелью.
Баранцев шагал по бетонным дорожкам военного городка, и его охватывало тревожно-радостное чувство: как его встретят ребята? С той ли настороженной приветливостью, а может, и неприязнью, с которой они раньше относились к нему, или с новым великодушным всепрощением, которого он так жаждет сейчас? Оттого что ребята казались ему давними полузабытыми знакомыми, всякое чувство вины перед ними теряло свою остроту. Дима легко заглушал его в себе, потому что оно приносило тоску, но он с охотой вспоминал те часы, когда ребята собирали его в отпуск, шутили, поздравляли и радовались за него. Тогда он считал их помощь закономерной, их добродушие естественным, потому что он сам был счастлив и верил в то, что его счастье было главным событием в жизни дивизиона. Баранцев вспомнил, с какой грустной улыбкой провожал его Родион Цветков, как на прощание советовал ему пройтись по дворам и проулкам своего детства, постоять у того места, где назначил свое первое свидание, повстречать тех людей, кому сделал больно, кого презирал когда-то и ненавидел, перед кем лицемерил и угодничал, чтобы оставить в себе единственное тщеславие: чувствовать себя добрым. Хороший все-таки парень этот Родион Цветков. Воспоминание о нем еще больше взволновало и смутило ефрейтора Баранцева. Обычно его злили те, в ком он чувствовал хоть какое-то превосходство над собой. Но его почему-то не раздражало сознание того, что этот насмешливый неудобный парень с тоскующими глазами умнее и, наверно, глубже его, как будто Дима считал это само собой разумеющимся фактом.
Баранцев с бьющимся сердцем открыл тяжелую дверь казармы. Дневальный у тумбочки вздрогнул и поднес было руку к шапке, но, разглядев ефрейтора, облегченно расслабился. Это был рядовой Ниязов, маленький тощий узбек. Он славился в дивизионе тем, что у него никогда путем ничего не получалось: то на посту заснет или пальнет, напуганный собачьей возней в кустах, то по тревоге в чужие валенки прыгнет и бросится в парк, забыв про автомат. Над Ниязовым охотно шутили и уже не представляли своего веселья без него, хотя в дивизионе он служил всего несколько месяцев. Баранцев вспомнил, что, когда Ниязов был в карантине, он, получив на некоторое время полномочия сержанта Бархатова, заставлял Ниязова и Фомина делать отбой по пяти раз. Колька на третий раз все же ухитрялся за тридцать секунд раздеться и нырнуть в постель, а Ниязов под общий хохот прыгал на одной ноге с упавшими штанами и лихорадочно сдергивал сапог. Баранцев с довольной улыбкой глядел на часы и торжествующим голосом подзадоривал: «Двадцать секунд. Двадцать одна секунда. Шевелись, воин!» Однажды Ниязов обреченно опустился на табуретку и заплакал. Большаков приказал ему лечь в кровать и медленно подошел к Баранцеву. Скулы у него вспухли. Он поднес тяжелый кулак к очкам ефрейтора и сказал: «Попробуй еще только раз». Солдаты смущенно разошлись.
Сейчас Баранцеву показалось, что Ниязов подрос и возмужал. На нем уже более привычно сидело выстиранное хебе, с лица выветрилось то робкое беспокойное выражение, по которому можно было сразу отличить молодого солдата. Баранцев поспешил весело подморгнуть Ниязову, и тот с готовностью заулыбался. В казарме было холодно и неуютно. Многие кровати стояли с обнаженными ребрами. Баранцева охватила досада: ему хотелось побыстрее увидеть, какую реакцию на лицах ребят вызовет его возвращение. Теперь надо ждать весь полк, но это уже будет не та встреча. Его приезд потеряет всякое значение, а главным станет их возвращение. Внезапно Баранцев радостно вздрогнул: койка Цветкова не пустовала. Он, волнуясь, подошел к Родиону и сердито шепнул ему на ухо: