— Как напугала! Так ты будешь командиром СОН-3?
— Думаешь, я и капитана мистифицировала?
— СОН-2 командовал лейтенант…
— Училась я с твоими лейтенантами. Подполковник Чурко, доктор наук, схемы локаторов преподавал, называл их чугунными головами. А про меня говорил: золотая головка. Золотая! Слышал?
— От скромности ты не умрешь.
— А я вообще бессмертная. Потомок древнего рода.
— Между прочим, настоящий князь — вот он. — Кто?
— Капитан Шаховский. Потомок декабриста.
— Правда? — Ванда остановилась, посмотрела в ту сторону, куда пошел капитан, но он уже исчез с дорожки, и она махнула рукой. — Не распыляй внимание. Ты, Павел, конечно, мужлан, догадываюсь, почему ты сказал о нем. Но все равно я сделаю из тебя князя.
От «князя» я рассмеялся.
Вообще же неожиданное появление Ванды странно подействовало на меня. Во всяком случае, Колбенко в тот же день заметил мой повеселевший вид. Действительно, я чуть ли не обрадовался появлению человека, с которым можно поговорить вот так свободно, на «ты», без всяких условностей, военных, возрастных. Так я мог говорить только с Лидой, правда, серьезнее — без игры в слова.
Семен Тамила — мой земляк. Немного осталось в дивизионе тех, с кем вместе призывался в сороковом, вместе ехал из Гомеля в Мурманск. Естественно, мы поддерживали дружеские отношения, землячество крепко сплачивает людей. А если еще земляки без малого четыре года хлебали из одного котелка… хватанули, как говорят, и горячего, и холодного — таких не разъединяет никакая субординация. А с Семеном у нас и положение одно: хотя он еще в звании старшины, но на офицерской должности — командир штабного взвода управления. Каждый день встречаемся, вместе завтракаем и обедаем в офицерском зале столовой. Правда, не скажу, что друзья мы — водой не разлить. Нет. Такой близости, как с Виктором Масловским, с Даниловым, Колбенко, с Семеном у меня не было. Разные мы люди. Он прагматик, рационалист, недаром окончил финансовый техникум, хотя от дважды ему предложенной должности начфина с обещанием присвоения офицерского звания он решительно отказался. А я считаю себя романтиком. Я и пропагандист прирожденный. Люблю поговорить. Семен — из молчунов. Красноречием и раньше, до войны, не отличался. А с прошлой осени вообще замолчал — после известия из освобожденной Лоевщины: фашисты зверски замучили его мать, бабушку, двух сестер, свояков, односельчан — отплатили за отца и брата, партизан, за других лесных мстителей. Ранней весной Семену позволили съездить на Гомельщину. По моей просьбе заехал к моим. Не посмотрел на трудности такого пути: где Лоев — где Рогачев! А главное — деревня моя прифронтовая, в десяти километрах от Днепра, за которым позиции держали немцы. Но сколько радости привез он моей матери, отцу, сестрам! А потом — мне. Одно дело — письма, доходившие через полтора месяца. Совсем другое — живой человек, друг. Живая ниточка. «Мать не знала, куда посадить гостя», — рассказывал он, доводя до слез. Я представлял, как и его мать так же от радости не знала бы, как встретить меня.
Но после поездки Семен еще больше замкнулся и написал уже два рапорта с просьбой послать его на передовую. Тужников настроился было дать согласие, но посоветовался со мной — редкий случай! — и я попросил не отпускать Тамилу: «Немного осталось старых командиров». Действительно, разве сравнишь старшину Тамилу с испеченным за полгода безусым лейтенантом, таким, например, как Унярха?
Семен не знал о моем разговоре с заместителем командира по политчасти. О наказе Тужникова я, естественно, ему не сказал, — а наказ хороший: «Расшевели ты своего земляка». Легко сказать: расшевели. Ты ему — целую исповедь душевную, а он в ответ едва слово буркнет.
Семен предложил за завтраком:
— Пойдем со мной поищем место для НП. Посмотрим карельский лес. Не хочу отрывать связиста — хватает у них работы. Одного меня Муравьев не отпускает.
Не очень-то деликатное приглашение — точно сожалеет, что не может пойти один. Ясно, сожалеет. Семен охотно пошел бы один — подальше от штабной суеты. Я обрадовался приглашению, пусть и не совсем искреннему. НП «выбрасывали» километров за двадцать. Пройти по ягодному лесу, шире глянуть на лесной и озерный край — сильное искушение. К тому же и настроение у меня было под стать Семенову, во всяком случае, не особенно тянуло проводить политбеседы. Та же Ванда вчера разбередила свежую рану.
Пришла СОН. Техники монтировали ее. Командир станции старшина Жмур с еще неполным своим расчетом помогала им. Нет, не помогала — скорее, командовала, как показалось мне, когда я понаблюдал за их работой. Ванда просто восхитила меня такой способностью. Командированный из корпуса инженер, старший лейтенант, человек, видно, умелый — не одну станцию смонтировал, — охотно подчинялся Ванде. Покорили техников ее знания. А она таки действительно разбиралась в схеме, а главное — читала английский объяснительный текст, более подробный, чем русский перевод, кстати неумелый: отдельные предложения, переведенные дословно, теряли смысл.
Ванда и этим воспользовалась — с английским акцентом прочитывала бессмыслицу. Техники смеялись. Я сказал ей вроде комплимента:
— Здорово ты научилась командовать.
— Да уж не так, как ты командовал в сорок втором. Нашел кому руки связывать, — тихо, между нами, а потом всем: — А я, дорогой мой комсорг, ничего так не люблю, как командовать мужчинами. Хлебом меня не корми, а дай покомандовать вашим братом.
— Ванда! Ты с командиром корпуса не на «ты»? — спросил один из техников. С ними, выходит, за два дня она запанибрата.
— Нет. Старенький. А старых я уважаю и… жалею.
— Услышал бы наш генерал! — хохотал техник, сидевший на крыше станции — монтировал антенну.
Командиру корпуса ПВО было лет сорок, не больше.
— Откусят тебе язык, — прошептал я Ванде, а она, чертовка, снова громко:
— Мальчики! Комсорг считает меня дурочкой, способной так просто сунуть язык в его кусачки.
И та же Ванда, провожая меня от установки, сказала серьезно:
— Прости, Павел.
— За что?
— За мою болтовню при встрече. Я не знала, что у тебя горе.
Горький комок подкатился к горлу; кажется, ни одно соболезнование даже в день похорон Лиды не тронуло так, как ее.
— Она была твоей женой?
— Что ты! — Я испугался: бросит пятно на покойницу.
— Ты любил ее?
— Любил.
— Прости.
Ах, как разбередила душу! Целую ночь не мог уснуть. Даже Колбенко услышал мою бессонницу, укорил:
— Ты что там молишься, дьячок?
Может, и правда, я шептал? Молился за чистую душу?…Тужников удивился моей просьбе пойти с Тамилой.
— Тебе нечем заняться? Пиши докладную о политработе во время передислокации, о занятии позиций в Петрозаводске. О настроении командиров, бойцов в связи с победой нашей армии. Как они воспринимают освобожденную Карелию…
— Мало они ее знают. И я не знаю Карелии. Потому хочу увидеть, чтобы рассказывать конкретно, с фактами.
Сам Тужников выступал общими словами, но от нас, подчиненных, требовал конкретности и точности. И я это использовал.
Майор задумался. Отпускать меня не хотелось. Но вместе с тем неплохо иметь свежий факт — для докладной, да чтобы такого не было ни в одном политдонесении.
Прошлым летом после корпусной комсомольской конференции политуправление флота пригласило группу сухопутных комсоргов, по желанию, познакомиться с боевыми делами моряков — выйти на торпедных катерах в Баренцево море навстречу каравану, посетить легендарный Рыбачий полуостров. Я вызвался первым. Тужников присутствовал на конференции и не дал согласия на мой выход в море, так что мне пришлось пригрозить, что обращусь к заместителю начальника политотдела по комсомолу. А потом, когда я вернулся и, полный впечатлений, рассказывал так, что все, в том числе и сам он, и Кузаев, слушали, как говорят, раскрыв рты, Тужников расписал мое посещение моряков как новую форму политработы, результат мудрости высших политорганов и его собственной, поскольку, дескать, это он посоветовал своему комсоргу откликнуться на приглашение флотских коллег.
Колбенко читал копии нескольких подобных докладных и подтрунивал то безобидно, то с иронией — в зависимости от настроения — над этой «мудростью».
Между прочим, парторгу тоже не понравились мои сборы в поход, он чуть ли не обиделся, что я не посоветовался с ним.
— От кого ты хочешь спрятаться в лес? От меня?
— Что вы, Константин Афанасьевич! Захотелось на землю посмотреть.
— А тут ты смотришь только в небо? Мы с тобой город не видели еще.
Через город мы ходили на батареи, на пулеметные точки. Пока что малолюдный город интересовал мало: я слабо знал его историю, не видел красоты в архитектуре. Вообще я признавал только чары леса. Между штабелями бревен у штаба я мог ходить или сидеть не один час, опьяневший от соснового аромата. Сожалел, что у такого богатства, в первые дни охранявшегося дивизионом, появились, казалось мне, не очень рачительные хозяева: ежедневно вывозили вагонку, доски, шпалы на военных машинах. Понимал я, что строиться надо и военным, и гражданским, железную дорогу необходимо восстанавливать, и все равно жаль было лес. Вот натура! Куркульская, сказал бы, наверное, Колбенко. И сказал в другой адрес — когда я похвалил Кузаева, который, договорившись, а может, и не договорившись с новыми хозяевами лесосклада, прихватил на всякий случай десяток машин досок и брусков, спрятал на второй батарее, стоявшей на берегу Онежского озера, невдалеке от черных коробок сожженных домов. Я понимал заботливость хозяйственного командира: впереди зима. Колбенко, появившийся в дивизионе позже, не помнит, не знает, какой ценой была добыта каждая доска, каждая стойка, когда осенью сорок первого строили землянки на западном берегу залива; поселок назывался Дровяное, а с деревом туго приходилось; в самом Мурманске и то проще, там находилось что сломать, разобрать.