Старшина не отзывается.
Встревоженный немец невнятно бормочет, топчется в нерешительности и, наконец, сгибаясь и осторожно пробуя ногами тропу, бредет к Смолину.
Вот он почти рядом.
Разведчик стиснул в кулаке тяжелую, в чугунной рубашке, гранату и ждет, натянув до предела все жилы рук, живота, ног.
«Только бы не убить... только бы не убить...» — лихорадочно думает Смолин.
Немец, ругаясь и призывая на помощь бога, склоняется над скорченным телом.
И тогда разведчик резко выбрасывает вперед и вверх левую руку, хватает врага за волосы и, рывком подтянув к себе, отдергивает левую руку, а правой наносит удар.
Подхватив обмякшего немца, Смолин на всякий случай зажимает ему рот, потом тихонько отводит ладонь.
Молчание.
Старшина достает из-за пазухи шнур, скручивает пленному руки, затыкает рот кляпом. Перекинув безвольное тело через плечо, сгибаясь под тяжестью, пускается в обратный путь.
«Хоть бы не палили ракет», — думает он.
Но именно в этот миг над болотом взлетает несколько белых огней.
Старшина падает на колени и замирает, ругаясь про себя и слизывая густой соленый пот с губ. Ему кажется, что оглушенный немец на его плече огромен и виден со всех сторон.
Но выстрелов не слышно. Ракеты вскоре гаснут, и Смолин, покачиваясь, поднимается на ноги.
Швед, разглядев вблизи старшину, торопливо вешает автомат на шею, топит в стороне от тропы заряженную гранату. Затем перетаскивает немца себе на спину и молча пускается в путь.
Проходит четверть часа.
— Дотащишь? — шепотом справляется Смолин.
— Тело — да, а за душу — не ручаюсь, — хрипит Арон.
Смолин устало бредет за Шведом, и старшине мерещится, что немец, странно вихляясь, идет сам. Его огромное тело накрыло почти с головой невысокого и худого разведчика. Однако отчетливо видно: ноги пленного волочатся по грязи, подпрыгивая на кочках.
Впереди разрываются три или четыре снаряда.
— Нащупали, черт их возьми! — вздыхает Смолин. — Не дотащим...
Но тревога напрасная. Это обычная ночная стрельба, без прицела.
Разведчики останавливаются и отдыхают.
— Он не опомнится раньше времени? — кивает на пленного Швед.
— Едва ли.
— Понятно. Ты угостил его от души.
— Я слушал. Сердце у него действует, — успокаивает не столько Арона, сколько себя Смолин. — Очухается.
— Хитрые — сволочи, — качает головой Швед. — Тонко придумали: утка в болоте — все равно, что рыба-бычок в бухте. Кто подумает за эту хитрость?
Смолин не отвечает. Он перекладывает пленного себе на плечо и медленно идет к своему берегу.
До передовой — рукой подать. Месяц спрятался в тучи, и двигаться совсем тяжко. Но вот серп на несколько секунд очутился в просвете между ними. Смолин оборачивается к Шведу, чтоб убедиться: товарищ рядом.
И в это мгновение Арон замечает на лице старшины холодную усмешку.
— О чем ты улыбаешься, Саша? — весело справляется одессит.
— Дурни.
— Кто дурни, мне интересно?
— Кто ж еще? Немцы.
— А, ну да... — соглашается Швед. — Вообще — Дурни.
Они бредут снова к своему берегу, и Смолину вспоминается сейчас старый его учитель Кузьма Дмитриевич Морозов, тайные игры в лесу и внезапные вопросы старика: «А скажи-ка, Саня, сколько раз в минуту бьется сердце у обычной домашней утки?»
Старшина тихо смеется.
— Чего ты такой веселый? — дотрагивается до его плеча Швед.
— Ничего, — усмехается Смолин. — Ничего такого. Просто утки не играют свадеб осенью... Глупо... Осенью утки улетают на юг, Арон...
— Я все думаю за твой анфас, Саша, — цепляется к Смолину Швед, искоса посматривая на старшину. — Ты хочешь выйти в полные генералы и делаешь себе бороду?
— Отстань!
— Может, твоя бритва тупая, и ты не хочешь рисковать шкурой?
— Тупая.
— Тогда возьми мою.
— Не надо.
— Нет, вы посмотрите на него, — не отстает Швед. — Боевой разведчик и боярская борода! Это не рифмуется!
Смолин делает вид, что не обращает внимания на слова приятеля и продолжает посасывать прокопченную трубку из верескового корня. Через несколько минут он выбирается из окопа и уходит куда-то в глубь леса.
Арон подсаживается к Ивану, глядит на него в упор, полагая, что Намоконов заговорит первый. Но эвенк молчит.
Тогда Швед не выдерживает.
— Слушай, сержант, ты же все видишь. Так нельзя. Он киснет.
Сибиряк вполне понимает товарища и почти закрывает чуть раскосые глаза. Он старше других во взводе — и многое видел в жизни.
— Однако, это пройдет, Арон.
— Хм-м, хотел бы я знать — когда? Ты ж соображаешь — каждый божий день летают пули, и горемыка натыкается на них раньше другого. Надо что-то придумать...
Оба разведчика молчат, не зная, что бы такое сделать для Смолина, по их понятиям, впавшего в грусть. Конечно же — в грусть: борода и молчание — явные признаки дурного расположения духа.
Да, в боях случается такое. Ведет себя солдат безупречно, воюет с веселой злостью, делится с новобранцами всякой окопной премудростью — и вдруг... Вдруг — все летит кувырком. Человек становится скучный и рассеянный, ходит по земле согнувшись, отвечает на вопросы товарищей не сразу или не отвечает совсем — и, действительно, чаще других натыкается на пулю или осколок.
На войне для таких горьких превращений причин хоть отбавляй.
Чаще это случается с женатыми. Еще чаще — с многосемейными. Солдату вдруг кажется, что последнее письмо от жены было бог знает когда и что молчание — верный признак несчастья. Может, она больна и даже умерла. Или хворают дети. Или, несколько иначе, — жене невмоготу на работе. Попробуй — выстой две смены в холодном цеху, а питание... известно, какое питание в пору войны.
Человек помоложе ломает себе голову над пустяковой фразой письма, замечает в ней истинную или только кажущуюся прохладцу, сердито машет рукой — «Все они одинаковы!»
Совсем молодые люди, те, что не взяли на войну ни бритв, ни женских фотографий, те молодые люди, которым судьба вместо свиданий и вечеринок подсунула ночные бомбежки и нытье комаров, — эти молодые люди слушают рассказы старших об изменах, возводят случаи в правило — и мрачно сдвигают брови.
Видимо, что-то в этом роде случилось и со старшиной.
В разведке Смолина любят той истинной мужской любовью, которая не терпит слов и подчеркнутого проявления нежности. Ему прощают и резкость, и безжалостные на взгляд приказы, и иную придирку, не имеющую здесь, кажется, никакого смысла. Прощают все это и любят не только за личную храбрость, за удачливость и воинское умение, добытое горбом в бою. Любят за то, что не дает солдатам горевать в трудные и страшные часы, которых тут немало и которым конца не видать.
И вот старшина упал духом сам. Перестал бриться, помрачнел, стал скупиться на слова и смех.
И Швед, и Намоконов, и Горкин, и весь маленький взвод разведки, потрепанный в боях, жалел своего командира и не ведал, как ему помочь.
Смолин теперь часто исчезал из полка, пропадал ночи напролет на переднем крае, возвращался в свой окоп грязный, исцарапанный, усталый.
Швед терялся в догадках, но не хотел больше досаждать старшине вопросами.
В один из гнилых туманных вечеров, когда болота парили сильней обычного, и над ними мутно висела мошкара, Смолин вернулся из штаба дивизии и тотчас стал собираться в дорогу.
Арон, разглядев в наступающей темноте старшину, зло выругал себя. Он, Швед, много дней назад должен был все понять и обо всем догадаться. Не такой человек их командир, чтобы ныть и скучать на войне!
Смолин был в чиненых штатских брюках и в странной верхней одежде, напоминавшей одновременно и грубую зимнюю рубаху, и поддевку. Скуластое лицо, обросшее частой русой бородой, было напряжено; черные глаза прищурены.
Никто не задал ему вопросов, ни один разведчик не позволил себе поиронизировать над нелепым одеянием старшины.
И лишь Швед в последнюю секунду не выдержал и спросил:
— Ордена и партбилет сдал?
— Да. Комиссару.
— Тогда — ни пуха, ни пера, дорогой!
Вся разведка, разумеется, знала, что такое «сдать документы комиссару». Смолин уходил в тыл немцев. Война испытывает человека кровью, смертью и верностью, трусостью и бесстрашием. Это тяжкий зачет на звание человека. Но, может быть, самое тягостное — проверка молчанием и проверка тайной. Есть такое, о чем солдат не имеет права говорить никому. Никому, если даже его молчание и его исчезновение расценят, как предательство, или даже как измену Родине. Потом, когда-нибудь, после победы все откроется, как было, и всему будет своя мера восхищения и своя мера порицания. А пока... Пока даже слово о тайне — измена и вероломство.