— А-а-а, — сказал я, — так я знаю стихи.
— То, что ты мне рассказывал, не нужно, — отрубила она, — про подвиги нужно. Про подвиги, понял?
Конечно, я ни черта не стал учить новые стихи. Я и так их знал достаточно и мог прочитать самые героические. Например:
Нас водила молодость
В сабельный поход,
Нас бросала молодость
На Кронштадтский лед…
Или «Гренаду» Михаила Светлова, или… да много я знал.
На следующий день после уроков Аня прицепила меня на буксир к Боре-маленькому, а сама побежала искать Антона. Мне показалось, что вид у нее был растерянный.
Мы топали через весь город, и Боря рассказывал мне про свою жизнь. Он был действительно маленький — мне по плечо, подстрижен под «полубокс», но, как ни голодно было, выглядел все равно каким-то кругленьким.
— Что д-делать? — говорил Боря. — Н-не знаю. К-как дармоед д-дома сижу…
Я ничего не мог ему сказать. Я и сам себя дармоедом чувствовал.
В первой же палате Аня объявила:
— Сейчас расскажет стих Дима Соколов из Ленинграда.
И я неожиданно для себя, даже не задумываясь, прочел «На холмах Грузии». Я кончил читать, и было тихо, очень тихо. Я посмотрел на Аню. Она стояла, прислонившись к двери, и лицо у нее было такое, будто она и не слышала, что я читал. А раненые — их было человек двадцать в этой палате смотрели на меня. И никто не хлопал.
— А еще, еще, паренек, — сказал один из них, — про Питер, а?
Не знаю, что на меня нашло, но я, проглотив какой-то комок в горле, начал:
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит…
И дальше. А потом в середине я забыл. Забыл, и все тут. А раненые хлопали, кто как мог, и кричали: «Еще, давай еще…» А я больше не мог и выскочил в коридор. Дверь в палату оставалась открытой, и я слышал, как Аня спела «Синий платочек», а Лиза пела частушки про Гитлера, и им тоже очень громко аплодировали. Потом странный такой парень Коля — его почему-то называли Карбасом, и он, по-моему, даже не из нашей школы рассказывал разные байки, и раненые хохотали. А после него — под Антонов баян — зло и лихо отбивал чечетку Арся Гиков.
Аня вышла в коридор, подошла ко мне, и голос у нее задрожал, когда она спросила:
— Ой, Димка, Димка, что делать будем?..
Я удивленно посмотрел на нее.
— В той палате, — она показала вдаль по коридору, — в той палате… Антона отец лежит. А Антон ничего не знает…
— Что?!
— Да, — сказала она. — Он почти все время без сознания, а когда в себя приходит, ничего не помнит. Они там, — она кивнула на палату, где выступали ребята, — еще долго будут. Пойдем.
У окна на крайней койке лежал пожилой мужчина. Лицо серо-землистое, глаза глубоко запали, а веки плотно сомкнуты, и нос острый. И даже не видно было, дышал он или нет.
— Он же мертвый, Аня, — сказал я тихо.
— И мертвый не мертвый, и живой не живой, — отозвался лежавший рядом молодой паренек, — третью неделю из-под самого Мурманска в себя не приходит. И как звать, неизвестно, и кто такой, неизвестно: документов при нем никаких не было. Видать, в разведку шел, когда шарахнуло. Морячок тут один был, легко раненный, уже выписался, говорил: под землей и камнями его нашли, только сапоги с подковками торчали.
— Аня, это точно он? — спросил я.
Она молча кивнула.
— Ты что, сестренка, его и взаправду знаешь? — спросил паренек. То-то я смотрю, ты когда заходила на днях, как его увидела, так сразу и выскочила. Начальству хоть доложила?
— Сегодня только сказала, — виновато ответила Аня. — Не уверена была…
— Родня-то есть? — спросил другой раненый.
— Жена есть, — сказала Аня, — и сын. Он здесь. Нет, не он, не Дима, добавила она, когда все посмотрели на меня.
— А сын-то знает?
— Нет еще, — ответила Аня, — мы его сейчас сюда приведем. Так вы уж…
— Понимаем, — сказал молодой, — понимаем, сестренка.
Мы вышли. Ребята и впереди Антон с баяном через плечо шли по коридору.
— Аня, — быстро сказал я, — может, не надо сейчас?
— Да? — спросила она зло. — А дальше что?
И пошла навстречу Антону.
— Ребята, — сказала она, — вы идите в тридцать восьмую, а мы сейчас придем.
Она придержала Антона за рукав. Я, честно говоря, хотел уйти — тяжело все это было, — но посмотрел на Аню и остался.
— Тоша, — сказала она, — Тоша, ты не сердись…
Я впервые слышал, чтобы Антона назвали так, но сейчас меня это даже не удивило.
— Н-ну? — спросил Антон.
— Тоша, пусть они идут, а мы сюда зайдем, ладно?
— Зачем? — спросил Антон. — Они же там без меня не смогут. — Но тут же, глянув на Аню, весело сказал: — Эх, Анка! Чего я ради тебя не сделаю…
И он развел баян во всю ширину.
— А потише нельзя? — услышали мы сзади строгий голос.
Мы обернулись. Перед нами стоял высокий, совсем седой мужчина в белом расстегнутом халате. Под халатом — военная гимнастерка, а на ее петлицах медицинская эмблема и две шпалы. Военврач. Он внимательно оглядел нас, потом спросил Аню:
— Который?
Аня молча показала на Антона.
— Так, — сказал военврач, — вот что, дружок, — он положил руку на плечо Антона, — ты, я вижу, настоящий мужчина, а в жизни, точнее, на войне всякое бывает. — Он посмотрел на Аню. — Ты сказала ему?
Аня отчаянно замотала головой.
— Так. Ну, тогда держись, дружок, — сказал майор, — там, в этой палате, твой отец… кажется.
Антон выпустил из рук баян, и он, повиснув на плече, растянулся во всю длину, издав протяжный, глухой вздох. Военврач снял баян с плеча Антона, осторожно сдвинул мехи и поставил баян на подоконник.
Я смотрел на Антона — он крепко сжал губы, и мне показалось, что у него даже потемнели глаза. Военврач обнял его за плечи, и они вошли в палату.
Арся лежал на береговом угоре[1] набережной, опершись на локти, и, прищурив глаза, смотрел на Двину. Река серебрилась, играла, и в мерцающей дымке узкой полоской виднелся напротив берег Кегострова. Легкие разорванные облака плыли в белесо-голубом небе. Слабый и теплый ветерок нес с собой запахи реки, свежей травы, смолистых досок.
Шли по фарватеру транспорты и рыболовные траулеры, сновали катера. Под берегом покачивались лодки, и мягкая волна дружелюбно подшлепывала их просмоленные днища. А над ними высоко в небе к Терскому берегу, наверно, на Мурман, тянет тройка тяжелых самолетов. И стремительно несется вниз по реке серый сторожевик, оставляя за кормой пенные буруны, и даже здесь, на берегу, отчетливо слышен ровный и мощный гул его моторов.
А солнце светит как ни в чем не бывало, и ветерок такой ласковый, мирный…
От сверкающей воды рябит в глазах, и у Арси начинает кружиться голова. А раньше-то, до войны, не кружилась… Интересно, дадут сегодня матери хоть рыбешку эту — сайку?
Арся сплевывает в сторону тягучую слюну, ложится на живот и опускает голову на скрещенные руки. К чертям собачьим! Еще об этой тюленине думать. Сейчас притащится Колька Карбас и опять начнет ныть: «Надо же, в концы концах, чего-то делать! Таки здоровы парниши, а тут прохлаждаются. Чего мы, елки-моталки, воевать не сумеем, чо ли? Али ты, Арся, винтовку не удержишь? Али я не удержу? Я знаешь как стрелить могу?..»
«Принесло этого Карбаса на мою голову. Сидел бы там, в своей Мезени…» — злится Арся, но тут же одергивает себя: куда же ему деваться было? На отца похоронка пришла, старший брат где-то воюет, а мать… мать в море на рыбалке утонула. Никого у парня не осталось. А здесь, как он говорит, в Архангельском городе, тетка у него какая-то, все свой человек.
И связались они с ним странно: идет длинный, тощий, как скелет, по Поморской, а в руках — связка рыбы, селедка беломорская, жирная. На рынок топает, шкиля. Еще и рыбкой помахивает.
— Ты! Дай хоть одну, — сказал Арся.
— Хотишь?
— А пошел ты… спекулянт!
Парень не обиделся. Он наклонился и посмотрел Арсе в глаза.
— Голоду-у-ха, — сказал он сокрушенно, сунул Арсе всю связку и, не оглядываясь, ушел.
Потом они встретились случайно, и Арся сказал:
— Ты, длинный, не сердись. Рыба твоя вкусная была.
— Ну, — сказал длинный.
— Как звать-то тебя? — спросил Арся.
— Колька мы. А вообще-то, Карбасом дразнят… робята.
— Мезенский?
— Ага! Как узнал-то?
— Говоришь так.
Они подружились.
Арся учился, а Колька Карбас работал в порту. Арся удивлялся: хилый вроде, а мускулы как налитые и кулаки — как гири. «Может, и мне в порт податься? — подумал Арся. — Только возьмут ли? Еще пятнадцать только».
Приплыл Карбас, плюхнулся рядом в траву. Сейчас начнет душу выворачивать. Но Карбас молчал, сопел только.
— Чего сопишь? — спросил Арся.