— Это что! Это времянка. Вот погоди, Катя, к Новому году получу заработок, съездим с тобой на базар и купим вместо Лизки холмогорскую корову. Для нее я поставлю рубленый двор.
— Черную, корову-то? — в который раз переспрашивали ребятишки.
— Черную. С белой звездочкой на лбу, — охотно отвечала мама.
Но сарайчик для Лизки отец все равно строил на совесть. Бросовой, спустя рукава, работы он не терпел, и дощатая постройка вставала возле дома, как теремок.
Вставала она быстро, помогал отцу не только я. К нам часто приходил дядя Сережа, Женькин отец. Дядя Сережа работал машинистом, был очень высок ростом, на ходу сильно сутулился и в шутку сам о себе говорил:
— Это я от бережливости сгорбился. Все думаю, как бы не испортить казенное имущество. Как бы не прошибить головой потолок в паровозной будке. Думаю и вот — пригибаюсь.
Захаживал к нам дядя Сережа всегда после дальней поездки, по своим выходным дням. А поэтому его длинное рябоватое лицо было празднично выбрито, из-под пиджака синел ворот вышитой васильками рубахи-косоворотки, а в руках он приносил картонную шашечную доску. Ящичек с шашками погромыхивал у него в кармане брюк.
Сказав нам всем: «Здорово бывали!», дядя Сережа выкладывал шашки на крыльцо, пиджак пристраивал на сучок рябины, закатывал рукава и брался за работу. Особенно ловко у него выходило, когда мы с отцом стояли наверху, на высоте, а он подавал нам доски.
Мне кажется, высота огромная, земля далеко, а дядя Сережа только подхватит охапку досок, подойдет, распрямится с ней — и сразу никакой высоты нет! Дяди Сережина голова и руки достают до самой крыши.
А когда отец говорит: «Шабаш!» — дядя Сережа подкатывает под рябину толстенный чурбан, рассыпает на его торце шашки, спрашивает: «Сыграем? — и сам же отвечает: — Сыграем!»
Отец выносит из дома две голубые табуретки, тоже ставит их под рябиной, начинает шашки расстанавливать, а дядя Сережа вынимает пачку новомодных папирос «Караван» и, постукивая длинным мундштуком по коробке с пальмами и верблюдами, говорит:
— Так надумал к нам на дорогу-то переходить или не надумал?
Отец усмехается, крутит головой:
— А какая корысть? Думаешь, руки чище станут? Да у вашего брата, паровозника, они еще чернее, чем у трактористов. А ну, выкладывай пятерню!
Дядя Сережа кладет на шашечную доску руку ладонью вверх, отец — раскрывает свою. Обе ладони так широки, что закрывают шашечную доску почти полностью, обе они темны от ежедневной работы с железом и смазкой.
И вдруг ладони уже не лежат, а обхватывают друг дружку; локти уперлись в торец чурбана, и вот пошла борьба — кто сильнее.
Дядя Сережа выше отца, но отец шире в плечах. Пальцы их сплелись цепко, руки от усилия дрожат, клонятся то в одну, то в другую сторону, чурбан качается, падает, шашки рассыпаются. Отец с дядей Сережей хохочут, шарят по земле, собирают шашки. А мы с Шуркой да Наташкой ползаем вокруг на четвереньках, помогаем собирать.
Наконец взрослые склоняются над доской, и во двор приходит тишина. Вокруг так тихо, что слышно, как далеко-далеко, на станционных путях, перекликаются рабочие ночной смены. Они ударяют по колесам вагонов молоточками, молоточки вызванивают: динь-дон! динь-дон!
Шурку с Наташкой мама уводит спать, а я все сижу на крыльце. Я жду, когда в чуткой теплой полутьме раздастся дяди Сережин победный возглас:
— Ага! Эту я срубил, эту я взял за фук, а это у меня дамка. Проиграл?
— Проиграл! — поднимает руки отец.
Он проигрывает каждый раз, но не сердится. Расстаются они весело. Дядя Сережа опять говорит нам: «Бывайте!» — и уходит по серой тропе в сторону станции. Там ярко и разноцветно прокалывают синеву ночи огоньки семафоров.
Отец подсаживается ко мне на ступеньку крыльца. Теперь, пока мама не кликнет ужинать, отец будет только со мной.
Я уютно пристраиваюсь к его теплому боку. Мне слышно его спокойное дыхание. От рубахи отца пахнет сосновой стружкой, пахнет чуть-чуть сладковатым тракторным дымом — мне дремотно и хорошо.
— Поговорим? — спрашиваю я.
— Поговорим, — тихо отвечает отец.
— О горностаях?
— Давай о горностаях…
Горностаи — наша с ним тайна, наша мечта.
Отец — охотник, он и меня приучил к лесу. Правда, хаживали мы с ним больше на тетеревов да на рябчиков, однажды заполевали глухаря — темноперую, весом в полпуда птицу, а добывать пушного зверя нам никогда не приходилось. Пушной зверь хитер, для охоты на него нужно время, а времени у отца всегда в обрез. Мы бы с ним никогда и не думали ни о каких горностаях, если бы не случай, если бы не Печник Бабашкин, тоже заядлый лесовик.
В конце прошлой зимы, уже по ростепели, отец собрался в районный городок. Печник об этом узнал и явился к нам с небольшим, мягким, как подушка, мешком.
— В охотничий магазин не зайдешь? — спросил он отца.
Отец сидел у порога на скамейке, обувался и, не поднимая головы, ответил:
— Зайду. Купить что-нибудь?
— Не купить, а сдать.
— Беличьи шкурки?
— Хватай выше! Королевских зверьков.
— Каких королевских? — удивился отец.
Мы тоже все удивились, а мама сказала:
— Что это за чудо такое?
— А вот какое! — весело похвастался печник.
Он запустил руку в мешок и выхватил оттуда связку белых, ослепительной чистоты шкурок. Они переливались мягким светом, и лишь, пушистые кончики хвостов были черные, словно обмакнуты в тушь.
Отец, как успел надеть один сапог, так в одном сапоге и остался. Он вскочил, прихрамывая, подбежал к Бабашкину, приподнял широкими ладонями невесомую связку:
— Ух ты! В самом деле красота. Но ведь это же горностаи! При чем тут королевские зверьки?
— При том, — сказал печник. — Они в заграницу идут. Их вся заграница только для королей и покупает.
Бабашкин обернулся к маме и вдруг всю эту белоснежную груду накинул ей на плечи:
— Смотри, чем не королева!
И тут ахнул не только отец, ахнули и мы.
Мама и взаправду стояла в горностаевых мехах как королева. А может, еще и лучше! Карие глаза ее заблестели еще ярче, темные волосы стали еще темней. Да только мама тут же смутилась, горностаев сняла. Она спрятала их обратно в мешок и сделала вид, будто сердится:
— Тоже мне, нашли королеву. Королеву из стрелочной будки!
Но отцу и мне белые горностаи крепко запали в память. Втайне от мамы мы решили сделать ей «королевский» подарок и стали с нетерпением дожидаться новой зимы. И вот, в теплых июньских сумерках, под скрип сверчка во дворе, мы шептались о первом снеге, шептались о голубых звериных следах на нем. Да только было все это давным-давно…
А теперь я шагаю в сторону реки, в сторону леса один, и шагаю не на охоту, а всего-навсего за козой.
Стадо встречали у переезда, за полосатым шлагбаумом. Как только солнышко начнет спускаться за тонкие шпили заречных елей, так почти все хозяева* рогатых Маек, Мусек, Розок и Зорек тут как тут. Мальчишки, пока стадо не пришло, играют в ножички; девчонки сидят вдоль поросшей мать-и-мачехой насыпи, поглядывают то на мальчишек, то на старух; а те не спеша, с подробностями обсуждают все, что произошло на станции за день.
А как солнце совсем западет за елки и синяя тень от них достигнет шлагбаума, так сначала со стороны реки долетит легкое басовитое покрикивание: «Домой… До-мой… До-мой…», — а потом словно бы где-то совсем близко начнут ударяться друг о друга камушки: это застучат по сухим тропам острые козьи копытца. И вот стадо в облаке пыли, с шумом и толкотней выкатывается из оврага, а за ним шествует Минька-пастух.
Минька мужик не старый, он тяжел, крепок и румян. Пиджак и штаны на нем в обтяжку. На голове хоть в жару, хоть в стужу лихо заломлена потасканная шапка-ушанка, на ногах березовые лапти. А через плечи, крест-накрест, висит с одной стороны сумка, из которой торчит горлышко молочной бутылки, а с другой — обрезок тонкой, гладко выструганной доски. К доске подвешены две короткие палки. Эта доска не просто доска, это пастушеский музыкальный инструмент.
У нас испокон веку пастухи наигрывают на сосновой доске, и называется она барабанкой. А из всех окрестных пастухов лучшим игроком на бара банке был Минька. Барабанка у него не стучала, а прямо-таки выговаривала какой хочешь мотив, хоть «барыню», хоть «семеновну». И все считали, что, если бы Минька пожелал, он мог бы выступать в нашем клубе на концертах, а может быть, даже и в самом областном городе.
Ведь Минька как возьмет в руки палочки, да как ударит, так сразу хочется подпевать:
Барыня заболела,
Много сахару поела.
Ох ты, барыня!
Вот так барыня!
Но все же стать настоящим музыкантом Минька не мог.
«Миньке бог-то дает, да Минька сам не берет!» — говорила о нем его квартирная хозяйка Федоровна. А станционные старухи рассказывали про Минькину лень друг дружке: «Ведь он, мать моя, каков? Он лапти, пока не сносит, ни разу не сымет. Так и спит в лаптях. Зачем, говорит, их сымать, если утром опять обуваться? А спать он до того здоров, до того, дева, здоров — ну чистый медведь! Как, значит, по первому снегу пастьбу закончит, так заработок весь до копейки вываливает на стол Федоровне и говорит: „Вот тебе, Федоровна, капитал, питай меня в сутки два раза. В обед — раз, вечером — раз, а чаще не беспокой! Я от трудов своих отдыхать должен“. И лезет, милая, на печку; и дрыхнет всю зимушку; и хоть ты из пушки над ним стреляй — не разбудишь. Только и слезает с печи в обед да в ужин. Для питания, стало быть. Ну, за зиму-то проспит, проест все денежки, а весной опять в пастухи. Верно, верно. Чего смеешься? Федоровна сама рассказывала».