Вот в этом-то доме и осталось нам обмазать чердачные стропила, а потом — всё, а потом, глядишь, и начнутся занятия в школе. Если, конечно, к нам не прилетят фашисты, если война не повернет все по-своему.
В тот вечер, когда мы собрались переходить на интернат, печник нам сказал:
— Нынче уж поздно, темно. Вы, ребята, снесите туда инструмент, ведра и ступайте по домам. А я тоже на печку. Что-то ломает меня. Должно быть, к непогоде.
Взяли мы с Женькой ведра и побежали к директорскому дому. Лестница там такая же крутая, как везде, но мы взлетели по ней в один миг. На чердаке уже совсем залегли потемки, только в слуховых окнах чуть брезжил свет. Мы бросили ведра и, низко наклоняясь под стропилами, полезли к ближнему окну.
Я смахнул со стекла паутину и увидел внизу директорский огород. Картошки там было меньше нашего, почти все грядки заняли цветы. Многие из них от первых осенних заморозков увяли, но астры еще пылали вовсю.
А чуть дальше виднелся наш домишко. Со стороны он выглядел ничего себе, симпатично, только соседский с ним дом Бабашкиных был красивее. Над его белой трубой возвышался жестяной петух, окна в резьбе, крытое крыльцо и веранда сверкают даже сейчас, в сумерках, красными, желтыми, синими стеклами. А вокруг дома — яблони. Плоды с них старуха Бабашкина уже собрала и, наверное, рассыпала по всему полу прохладной веранды. Так у нас делают все: прихваченные первым холодком кисловатые здешние яблоки становятся духовитее, слаще.
Пока я заглядывал в окно, Буслай нашел за стропилами удочки Валерьяна Петровича. Мы потрогали гусинковые поплавки, шелковые лески, вздохнули, позавидовали, стали пробираться через весь чердак к другому окну, и в темноте я стукнулся.
Я охнул и зажмурился, а Буслай вдруг как дернет меня за рукав и шепчет:
— Тихо! Смотри…
Я глянул и вижу: рядом с печной трубой ветхое тряпье, горка морковной ботвы и жестянка с водой.
— Ясно, — говорю. — Интернатские пацаны тут краденую морковку хрупали.
А Буслай опять зашипел — тише, мол! — и шепчет мне прямо в ухо:
— Ничего себе, пацаны! Глянь-ка на следы-то. Тут взрослый человек спал.
В самом деле, тряпье было разложено как постель, даже с изголовьем. Там еще и теперь оставалась неглубокая вмятина — кто-то лежал недавно. А рядом, на толстом слое пыли, — огромные отпечатки сапог. Я как глянул на них, так даже попятился и тоже шепотом говорю:
— Слушай… А вдруг это знаешь кто?
— Кто?
— Вдруг это пастух Минька?
Сказал я это и чувствую: надо нам отсюда сматываться. Поворачиваю назад, а Буслай ухватил меня за руку и не пускает.
— Нет, — говорит, — это не Минька. Если бы Минька, то следы были бы от лаптей, а тут в кожаных обутках наслежено. Видишь, на каблуках как бы подковки привинчены, а на подошвах какие-то кругляши. Вроде шипов.
— Точно, кругляши. У нас такой обуви никто и не нашивал. Кто бы это мог быть?
Буслай пожимает плечами, оглядывается. Я тоже оглядываюсь.
Вокруг стало еще мрачнее и темней. В углах чердака тьма кажется косматой, она словно шевелится и тянется к нам.
— А вдруг он здесь? — шепчу я.
— Нет. Следы уходят обратно к лестнице.
— А если вернется?
— Ну, если… — собрался ответить Буслай, да тут на чердаке кто-то вздохнул. Потом вздохнул еще раз, потом в третий раз, и мы вылетели с чердака на лестницу, почти не задевая ступенек, скатились вниз.
Отбежали мы от лестницы, глядим на чердак. А с чердака за нами никто не гонится, все вокруг спокойно. По тропе от колонки идет старуха Бабашкина с ведрами на коромысле; невдалеке двое маленьких мальчишек — Шуркины приятели, Тоська да Васька, оба в красных шапках, — загоняют на ночь в сарай сердитого гусака; за сараем кто-то колет дрова, слышны удары топора.
А над нами стоит старый дуплистый тополь. Одна длинная ветвь чуть покачивается над карнизом дома. Когда она задевает карниз, раздается шорох, похожий на короткий вздох: «Ох-х…» Потом опять: «Ох-х…» — и так без конца, потому что ветку раскачивает ветер.
Мы так и повалились со смеху. Страх у меня пропал, мне стало легко.
А Женька вдруг смеяться перестал, ткнул меня пальцем в грудь и говорит:
— Что это мы хохочем? Дело-то серьезное.
— Какое дело? — не понял я.
— Какое, какое… Сам не понимаешь, какое? На чердаке-то шпион!
Я так и замер. И стоял с открытым ртом, наверное, целую минуту. И лишь потом сказал:
— Да ты что?
— Вот тебе и что. Сапоги у него нездешние — это раз. От людей скрывается — два. И самое главное: ты заметил, куда завертывают на чердаке следы? К окну! А из этого окна что видно? Железную дорогу. Наверное, он сидит и считает воинские эшелоны. Диверсанты всегда так действуют. Нет, надо нам этого шпиона поймать.
У меня пошли по телу мурашки, и я сказал:
— Так ведь его уже нет.
— Нет, так будет. Может, ему есть нечего? Может, он пошел опять морковки наворовать, а ночью вернется?
Я подумал: «Буслай прав. Все, что он говорит, сходится». Но ловить диверсанта на пару с Буслаем у меня что-то не было желания. Не такие они разини, эти самые диверсанты, чтобы поддаваться мальчишкам! А вот если бы сбегать на станцию да позвать стрелка с винтовкой, тогда бы я, конечно, согласился ловить хоть трех диверсантов сразу.
Я сказал об этом Женьке, а он мне в ответ:
— Зачем стрелок! Со стрелком-то и дурак поймает. А мы давай сами поглядим, вернется сюда кто или не вернется. А если вернется, мы чердачную дверь — хлоп! — на замочную накладку, и диверсант у нас в руках! Тогда уж и стрелка можно звать. На готовенькое. Представляешь?
— Точно! — сразу согласился я. — Мы его на замочную накладку, а сами ноги в руки и — за стрелком! Только, знаешь, надо бы нам ружье взять. Нашу берданку. Она у нас в чулане висит.
— Висит?
— Висит.
— Лети за ней! А я тут, в кустах, в сирени, посижу, покараулю.
Ружье висело в холодном чулане, в сенях. Было оно системы Бердана, одноствольное, легкое, с винтовочным затвором.
Я тихонько, чтобы не слышали Шурка с Наташкой, снял ружье со стены, клацнул затвором — он действовал.
Я прислонил ружье к двери, стал искать патроны. Нашел бычий рог с капсюлями, нашел одну позеленевшую гильзу, а готовых патронов нигде не было. Не нашел я и коробки с порохом. Наверное, отец истратил порох весь или поопасался оставить дома и отдал кому-нибудь из охотников. Может, деду Николаю.
Я выскочил из чулана, спрятал ружье под козий сарай и припустил к печникову дому.
Стучаться в дверь, когда входишь к соседям, у нас не принято, и я пулей влетел в дом Бабашкиных.
Тетка Евстолия, печникова старуха, стояла у стола, снимала кухонной тряпкой с горячего чугуна крышку, а печник сидел за столом. Перед ним в глубокой тарелке лежали грузди, печник втыкал в них вилку и резал ножом. Он увидел меня, ничуть не удивился:
— Садись, гостем будешь. Принеси-ка, мать, и ему вилку.
Я вдохнул аппетитный груздевый дух, медленно выдохнул, покачал головой:
— Не надо. Мне некогда.
— А если некогда, сказывай, зачем пришел, куда торопишься.
Я чуть не выпалил, что тороплюсь ловить шпиона, да вовремя спохватился. «Нет, — думаю, — этак испорчу всю затею, да пороху печник не даст». Я сказал:
— Женька Буслай ногу напорол. На гвоздь. На ржавый!
Старуха выпустила крышку из рук, изумленно глянула на меня:
— Когда это? Я ведь только что вас обоих видела.
— Он только что и напорол. Кровищи натек целый ботинок.
Тетка Евстолия как услышала про ботинок, так сразу поверила, кинулась к шкафу со стеклянными дверцами и давай там передвигать чашки, рюмки, стаканы.
А печник покрикивает, торопит:
— Да не тут ищешь, мать, не тут. Йод сверху, на маленькой полочке стоит.
Она шарит по полкам, звенит посудой, а я смотрю и думаю: «Ну, брат, и влип ты с этим враньем!»
А старуха сует мне в руки пузырек с йодом, толкает меня сухим кулачком в спину, кричит:
— Что встал-то? Что встал как пень? Беги скорей! Нет, обожди. Я сама с тобой пойду.
Старуха начала торопливо повязывать платок, а я совсем растерялся, подскочил к двери, ухватил покрепче скобу и говорю:
— Не надо ходить. Ему теперь лучше. И кровь у него не бежит. Это раньше бежала, а теперь не бежит. И просит Женька не йоду, а пороху.
— Что? — встал на ноги и сам Бабашкин. — Какого пороху?
— Любого. Хоть дымного, хоть бездымного. Для раны годится любой. Это известно каждому: порохом лечились запорожцы, — зачастил я, а сам чувствую: лицо и уши горят у меня жарким пламенем.
Тут печник вылез из-за стола, взялся за борт моей кацавейки, легонько потянул к себе:
— Врешь ведь, паршивец?
Я опустил голову, согласился:
— Вру.
— А зачем врешь? Куда вам порох?