Родион вышел из штаба и нетерпеливо поискал глазами Кольку. Высунув кончик языка, Фомин усердно шурудил шомполом в стволе. Уши его шевелились от старания, под вылинявшей от пота гимнастеркой шныряли худые лопатки. Видимо, Колька почувствовал взгляд Цветкова и недоуменно обернулся. У Родиона вырвалась облегченная улыбка. Колька с радостью повторил ее.
Родион вдруг вспомнил, что у него в тумбочке лежит письмо Фомину. Увидев конверт со знакомыми каракулями, Колька счастливо покраснел, отложил автомат и юркнул с письмом в ленкомнату.
— Зайди в штаб. Там тебе извещение на посылку, — крикнул вдогонку Родион.
После обеда Колька помчался на контрольно-пропускной пункт и вернулся с маленьким фанерным ящичком, который он бережно прижимал к груди. Ребята его встретили торжественно. Они прокричали туш и осторожно водрузили посылку на тумбочку, накрытую белым полотенцем. Открывать ящик предоставили самому хозяину. Колька штык-ножом всковырнул крышку, и ребята, залпом ахнув, словно от солнца, заслонили глаза ладонями.
— Коля, хлопчику, не вытягуй из мэнэ душу. Есть там сало? — простонал Палийчук, шевеля толстыми крыльями ноздрей.
— Есть, Грицко, есть. Вон кусище какой, — засмеялся Колька.
— И чеснок?
— И чеснок.
— Хлопцы, мэни дурно. Видрижтэ эфрейтору шматок сала, и вин тяхэсэнько пийдэ вид вас, — ласково запел Палийчук…
Колька вытащил из посылки черные вязаные рукавицы и зачем-то понюхал их. Они, наверно, пахли родным домом.
— Ты теперь можешь через день ходить в караул. Не замерзнешь, — улыбнулся Большаков.
Колька вытряхивал из ящика дешевые карамельки, глазированные пряники, домашнюю сдобу, банки с земляничным и вишневым вареньем, пару шерстяных носков, набитых грецкими орехами, — все это он пестрой ароматной кучей свалил на белое солдатское полотенце.
— Угощайтесь, ребята, — сказал он и тут же смутился: вдруг придется не по вкусу.
Ребята с неловкой задумчивостью поглядели на Кольку, взяли по конфетке и, ласково похлопав его по плечу, разошлись.
Что-то острое сдавило Родиону горло.
10
На товарную станцию выехали под вечер. Как назло, повалил крупный снег. Баранцев то и дело снимал очки и, чертыхаясь, стряхивал с них мокрые хлопья. Родиону нравилось наблюдать за его сердито-старушечьим лицом. Почему-то присутствие Баранцева делало эту поездку увлекательной. В последнее время ефрейтор казался Родиону потешным и капризным мальчиком, который обижен тем, что другие мальчики не хотят признавать превосходство его игрушек. Правда, после поездки домой Баранцев стал мягче и задумчивей, но в нем появилась какая-то растерянность, как будто он иногда сердился на самого себя. Среди ребят своего взвода он бывал по-прежнему редко: вечно пропадал где-то в штабе или клубе. Большакову уже осточертело каждый раз попусту выкрикивать его фамилию, будто и не было во взводе ефрейтора Баранцева. Но если раньше на политзанятиях Баранцев всегда пытался поставить в тупик старшего лейтенанта Сайманова или с несдержанной радостью смеялся, когда какой-нибудь солдат порол чушь, в особенности Колька Фомин или Ниязов, и при этом ефрейтор торжествующе взглядывал на Цветкова, словно приглашал его в сообщники, то сейчас он просто сидел со скучной миной и малевал чертиков в тетрадке, подражая Родиону.
Баранцев с мучительной тревогой ждал из дома какой-то вести: он выхватывал из рук почтальона пачку писем и лихорадочно ворошил их, и если находил письмо, то тут же распечатывал его и глотал строчки с пугливой жадностью…
Вьюга не унималась. Дальше двух метров ничего не было видно. Иногда со стороны железнодорожных складов наплывал сладкий дух морозной смолистой щепы. Горы бревен айсбергами маячили там и сям. Сержант Ларин сбил сапогом заржавевший рычаг на вагонной двери, и та с мрачным скрипом пошла по наклонной — несколько толстых бревен ухнули на снег. Колька Фомин, волоча тяжелый лом, полез в вагон, но Большаков прогнал его: в вагоне того и гляди прищемит к стенке какой-нибудь дурой. Ларин метался по вагону с шутками-прибаутками, опасно прыгал с лесины на лесину, ловко поддевал бревно ломом и кричал: «А ну, братва, ухнем!» Если бревно само падало на землю, он, сложив руки на поясе, добавлял молодецки: «Эй, жучки-тараканы, расползайся куда можешь, зашибем!» Но иногда какая-нибудь лесная «попадья» застревала в дверях, и Ларин злился, пинал ее сапогом в заиндевевшее брюхо и ворчал на ребят: «С вами только землянику в лукошко собирать. Облепили эту дуру, как воробьи, и чирикают. Не суетитесь, говорю. Телятин, ты, ей-богу, как маленький. Чего ты ковыряешься со своей железякой? Надо разом. Уразбеков, зайди с той стороны. Мы с Большаковым здесь. Стрелять по моей команде. Взяли!» Бревно своей шишкастой огромной головой кренилось книзу и становилось на попа. Цветков, Баранцев и Фомин волоком тащили его от вагона и шумно пыхтели: каждый боялся, чтобы другой не подумал, будто он сачкует. У ефрейтора слетели очки с носа, и стекла жалобно хрустнули под бревном. Досадливо щурясь, Баранцев для чего-то собрал осколки, которые остро вспыхивали под лучом дальнего прожектор и, задумчиво подержав их на ладони, выбросил на кучу угля. Большаков запретил ему без очков подходить к двери вагона, где надо глядеть в оба, чтобы не пристукнуло лесиной, и велел идти к сторожу Матвеичу греться у печки. Но Баранцев запротестовал, обозленный, что опять дал повод ребятам посмеяться над собой. Он схватил лом и начал оттаскивать бревно, закатившееся под колеса вагона. Ему было неприятно, что он очутился в центре внимания и сбил четко налаженный ритм работы. Солдаты с удовольствием ухватились за возможность немного расслабиться, стали пускать шуточки в его адрес, и он злился на них и на себя.
Родион с ревнивой улыбкой наблюдал за Баранцевым и старался понять, что творится у того на душе. Он видел, что ефрейтор трудится в поте лица, невольно заражаясь общим азартом работы, и даже весело подмигивает Фомину. Но так ли ему хорошо и уютно среди этих симпатичных ребят, так ли радостно ему чувствовать себя растворенным в этой завьюженной, гремящей листовым железом ночи, как и Родиону? Испытывает ли он сейчас такую же нежность ко всему миру и такое блаженное чувство свободы, что и Родион? Если да — то он разделит его счастье.
Перекурить пошли к сторожу Матвеичу, высокому лохматому старику. Со своей черной повязкой из тонкой кожи на левом глазу Матвеич напоминал грозного атамана, предводителя веселых лесных разбойников. Старик был одинок. У него не осталось ни одной родной души на белом свете, и он коротал свой век в обшарпанном домике с закопченными стенами, скрипучие двери которого то и дело растворялись, впуская погреться железнодорожников, шоферов, а чаще всего солдат: они были для него и газетой, и радио, и книгой. Кроме русской печки, в домике еще стоял старинный картежный столик с виньетками, раздобытый стариком на свалке, две широкие лавки по бокам и лежанка в углу, накрытая овечьим тулупом. Почерневший алюминиевый чайник не переставал тоненько дребезжать на раскаленной плите: его вечно окружала батарея кружек.
Матвеич велел солдатам распортяниться, сложить валенки и рукавицы у печки и стал разливать чай. Ребята осоловели от тепла, поплыли в легкую дрему.
— Уходились, соколы? С девками, поди, легче, чем с бревнами?
— Не скажи, Матвеич. Иная девка до икоты доведет и голым по миру пустит, — нашелся Ларин.
Старик одобрительно ухмыльнулся в бороду и начал цепким, привычным к людской пестроте взглядом изучать солдат. За долгие годы своей бобыльной жизни он наловчился по нескольким словам, по каким-то ему одному известным признакам вылавливать из человека его суть. Люди приходили и уходили, оставляя в избушке запахи другой, неведомой жизни, — и это было для старика тем человечеством, без которого он не представлял своей жизни. Люди легко и без опаски обнажали перед ним свою душу, потому что он ничего не требовал взаймы и всему доверял — он как бы подсказывал выход из самого безвыходного житейского тупика своей мудрой печальной улыбкой. Некоторых ребят Матвеич уже знал в лицо, а к Ларину, поскольку тот был коренной забайкалец, обращался с ласковой бесцеремонностью, называя его Глебкой. Заприметился старику и Большаков — этот ему сразу пришелся по душе своими крестьянскими повадками и добродушным лицом. Мягкой усмешкой отметил он Фомина, неопределенно прошелся по Телятину, одобрил Бархатова, весело посмеялся над Махарадзе и особняком выделил Цветкова и Баранцева.
— Илья Матвеевич, сколько вам лет? — вдруг спросил Цветков.
Матвеич вздрогнул. Во-первых, было неожиданно, что парень заговорил, во-вторых, его уже давнехонько не называли по имени-отчеству.
— Мне-то? За восьмой десяток перекатилось. Пожито, попито, пора и бороду вытирать. А вот поди ж ты: не хочется. Ненасытный я, паря. Кто же вас обогреет, ежели не я? Ты-то сам откеда будешь?