Они вразвалочку подошли к подъезду. Дверь была настежь, наотмашь распахнута. В черной гнилой внутренности подъезда шевелились, вздрагивали люди — о, да совсем детки, девочки, мальчики: тусовка что надо, на морозе холодно, а здесь — благодать, шарфы размотали, шапки положили на батарею — греться, сами — курево в зубы, бутылки — вон из-за пазух, и складными ножами пробки отгибать, и присасываться к горлу, как к торчащей девичьей груди. Лех и Стив ввалились в черноту парадного, и Лех не растерялся, завопил нарочито-устрашающе:
— А ну, расступись!.. Пошла вон, братва! — Он толкнул Стива под локоть вперед, шепнул ему на ухо: «Осторожно, здесь ступенька». — Кто тронет нас, тот получит в глаз!
Одна из подъездных девчонок, ярко, павлинье намазанная, качнулась к нему, процедила сквозь зубы презрительно:
— Ишь, смелый какой. Храбрец. Все вы такие, золотые жуки. Наши братья на Зимней Войне погибают, а вы тут только материться умеете да девочек наших снимать в кафе «Вьюга»… а после избивать до полусмерти в подворотнях… Иди-иди. Вали! И дружок твой под гангстера канает, дешевка — очки черные нацепил, и радуется!..
В руке одного из парней вспыхнул карманный фонарик. Пучок света выхватил из тьмы его набеленное — он не смыл грим — лицо.
— Шрамы! — закричала девчонка недуром. — Шрамы!
МОЕ ЛИЦО ВСЕ В ШРАМАХ. И ЭТО НАВСЕГДА.
Девчонка охнула, присела, закрыла лицо руками. Другая девчонка, с длинными русыми волосами, текущими по плечам золотыми ручьями, выступила из тьмы. Подошла к нему — она была пьяна в дым, в ее руке дрожала и тряслась початая бутылка красного дешевого, площадного вина, она еле держалась на ногах — и она стала негнущейся, непослушной рукой ощупывать его щеки, виски, подглазья, крючьями пальцев водила по его лицу, осязая шрамы и рубцы. Водила рукой, водила.
…Воспителла, это ты так водила рукой по лицу моему.
Воспителла, родная, это сон. Это всего лишь сон. Где я?!
Я все сказал ей, Воспителле, о том, что было в бумагах, предназначенных для Парижа.
Я ей все сказал. Как — не помню. Может, по телефону. Или мысленно. Или — шепотом, в постели, на ухо. Она все знает. Нам с нею приснился один и тот же сон.
Она все знает про камень и про Анастасию. И она не думает, что я сумасшедший. Сумасшедшая — она сама. Она Великая Сумасшедшая Армагеддона, и я, собака, ей в подметки не гожусь.
Кто такие сумасшедшие, Юргенс?!
Ты еще Юргенс. Ты еще идешь по рынку. Ты только что вернулся с Зимней Войны. Это твое двадцать пятое Возвращение и семидесятое Перевоплощенье Будды. Ты видел в этот раз на Войне золотого Будду в снеговых горах, под палящим белым Солнцем. Около ног статуи росла, шевелилась на морозном синем ветру сухая рыжая трава, похожая на волосы Женевьевы. Он узнал, что Женевьеву убили. Ему сказал полковник Исупов. Исупов всегда все знал. Он был как живой пергамент тибетских монахов, лысых лам. Что это за город, Юргенс? Это Армагеддон. Это наш, родной и любимый, Армагеддон! Господи, как красиво. Сколько всякой красивой и дивной еды. Стоят в ряд дядьки с мешками кедровых орехов, молодухи со стаканами ярко-желтой, янтарной облепихи. Вот парень с куканом вяленого чебака — зазывает настойчиво: «А вот рыбка чебак, а я отменный рыбак, — от рыбнадзора убегла!.. ко мне в сеть случаем забрела!..» Мелькают перед глазами лари, прилавки, серая мешковина, суровые веревки, корзины из краснотала; на лотках вперемешку — яркая снедь, и сибирская, зимняя, и сладкая, южная, и хурма, и соленые алые помидоры, и шматки багрового мяса, и расписные матрешки. Коричневая морщинистая бурятка черпает деревянным ополовником густой топазовый мед из глиняной оббитой крынки. Раскосая молоденькая торговочка трясет собольими шкурками: «По дешевке отдам… потайно стреляла… последние!..» Школьники бегут с катка с коньками, яростно грызут твердое на морозе мороженое. В молочных рядах серебряно горят застывшие на холоду слитки молока. Над рыночным великолепьем поднимается пар от горячих лиц и рук, висят переругиванья, выкрики цен, зазыванья. А, вот вы, солдатики, призывники на Зимнюю Войну. Лбы у вас бритые… голые. Вы еще никого не убили. Вы завтра кого-нибудь убьете.
Вы завтра убьете друг друга. Но никогда не узнаете мертвые родные лица.
За плечами у вас солдатские вещмешки.
И у него за плечами — вещмешок; и он вышагивает по рынку, как гусь, вытянув шею, подняв любопытствующе голову. О, счастье отдохнуть от взрывов, от самолетного жуткого гула! Он ест всю позабытую земную красоту глазами — купить не на что. Стайкой перед ним проносятся иностранные господа: «О, йес!.. О, ноу!.. Бьютифул!..»
— Бьютифул, — бормочет он сквозь зубы, сплевывает. — Вери, вери гуд энд бьютифул. Что случилось с деньгами в любимой стране, пока я был на Войне? Я ничего не понимаю. Но скоро пойму.
С ближней церковки, вздымающейся над рынком белой бычьей головой, с колокольни несется веселый звон.
«По ком этот звон?.. Да, и по мне тоже. Какой век сейчас, тоже не пойму. Вчера ли я стрелял из автомата?! Танки… когда идут танки, такой шум стоит, люди глохнут… А здесь — стылые сливки… облепиха в стаканах. Какой год?.. Что-то случилось со временем. Что-то не так. Смещенье произошло. Вперед?! Назад… Остановка в пути. Я запутался — это лабиринт. Дьявол! Я вернулся… или я сплю?.. Что-то должно произойти. Что?!»
Навстречу ему на снег выбегает босая девушка. Она красавица. Она больная — бессмысленная улыбка обнажает белые, как сердцевинки кедровых орешков, зубы. Платье на ней — мешок, больничный длинный балахон. Она танцует близ Юргенса на снегу рынка — босыми ступнями играет, пятками притопывает, поет-скалится:
— А я сбежала, я сбежала от них!.. Не догонят!.. Не убьют!.. Не проколют жилы, не разрежут кости!.. Я сбежала от них на вольную волю, от тюремщиков!.. Идите на. й! — я им сказала, ну, они и отклеились. А мы с моим возлюбленным жили так долго… так долго, что жили-жили — и Черным ходом, насквозь, навылет… в Будущее вышли!.. Вышли… — а его-то и нет, Будущего. Нет как нет!.. — и все. Как нет?!.. Больно!.. Больно же это!.. Глаза себе вырезать ножом хотела. Чтоб не видеть того, чего нет. Люди в черных халатах, в противных маскхалатах, зачем вы не дали мне вырезать мои глаза?!.. Я была бы слепой музыкант, я бы песни вам дивные пела. Но и так я веселюсь, лицо на снег кладу, лицом в снег падаю — и молодею на глазах!.. Эй, солдатик!.. Ты с какой такой Войны заявился?!.. Нас ею в школах еще запугали… Поздравляю!.. живой вернулся… Дай поцелую…
Она протянула к нему губы, руки.
Он, морщась, пошарив в кармане, подал ей монету.
— На, дура, купи себе хурму, что ли.
Она подкинула монету на ладони, глядела на нее миг один безумными глазами. Размахнулась, зашвырнула деньгу в снег, налившийся под ослепительным Солнцем розовой кровью. Внезапно изменилась в лице. Щеки ее побледнели мелово. Зрачки черно расширились, глаза ее как вырыли лопатой. И все ее лицо — на мгновенье — на всю пугающую вечность — стало лицом той девушки, про которую, путаясь и корежа язык, рассказал ему Исупов: той, наклонившейся над змеиной ямой, той, оставшейся в этапе стоять над толпой, когда все этапники сели в грязь по приказу. Эти тонкие русые волосы, летящие по ветру. Эта серая зелень прозрачных, как лесные озера, глубоких, кипящих невыплаканными слезами глаз.
А может, это лицо Воспителлы?!
О нет, это же Женевьева… жена.
А почему золотая капля серьги — в мочке?!.. Кармела… ты?!.. или… или…
Ты бредишь, Юргенс. Ты бредишь, Лех. Это только твой сон. Твой солнечный зимний сон, не больше.
Она цепляет его за руку, крепко, больно, как клешней, худой костлявой рукой, и эта явь страшней смертей Войны:
— Ты… спаси человека!.. Не убей человека!.. Спаси!.. Не медли, ничего не думай, просто беги… Беги скорей!.. Я тебе покажу, куда…
Она поднесла к носу Юргенса кулак и медленно разжала его. В кулаке сверкнуло сине, пронзительно.
И повернулась она, и побежала, и он побежал за ней, тяжело, впечатываясь в хрустящий, хрипящий снег всей своей тяжестью при каждом шаге, припадая на неповоротливые солдатские сапоги, и вещмешок подскакивал и бил его по спине, а там была черствая горбушка, три консервных банки, запасной незаряженный револьвер, похищенный у вражеского солдата маузер, и он видел, как мотается перед ним ее платье-мешок, и как прожигают снег ее узкие сумасшедшие босые ступни, и он подумал, что, может быть, она и есть сама Богородица, и что все в России такое невероятное, сумасшедшее, и Зимняя Война тоже развязана по-дурацки и идет, гремит для дураков, и он понимал, что они бегут к своему обрыву, к пропасти, и на дне пропасти — человек, и надо его немедленно вытащить, спасти, — и, Боже, может, это он сам и есть.
Вы выстрелили в сумасшедшего полководца — и началась Война. Когда это случилось? Ерундовый повод, ветерок, дунувший на тяжелый лед на вершине горы, обратившийся в страшный мощный сель. У полководца было смешное имя, он был немножко не в себе, отдавал воякам странные приказы, и в людских недрах возникло тайное желанье погубить его. Люди никогда не представляют, что гибель одного может повлечь за собою гибель многих. Им кажется — это просто: раз — убили Царя, и выстроено счастье в управляемой по-новому земле; р-раз — убили военачальника, и парализованные, обесчещенные воины роняют сами из рук оружье, падают на колени, обращают залитые слезами лица к призраку мира, маячащему высоко в небесах. Ан нет. Так не бывает. Кровь цепляет, влечет за собой кровь. Смерть обрастает новым снегом смерти, катится ее снежный ком, лепит на себя жизни, тела, крики. Люди могут нацепить на себя старые, Библейские имена. Могут давать своим детям имена новомодные, вычурные, обихаживать свои храмы и кумирни, молясь в них за мир: ты убил, и Война неизбежна.