Акварель потекла гибельно. Почти у всех кружковцев, но у Кости хуже всех. Одни стали разводить краску погуще, другие подлаживались под «аккуратных», у которых получалось. Даже перестали смотреть на стул, где разместилось белое на белом, а смотрели на работы удачливых друзей — оказывается, картины тоже можно было списывать, как контрольную в школе, и догадливые быстро догадались.
Когда «бабушка» Сережа не вошел, а влетел, Костина работа была сплошь покрыта потеками и вытянутыми, живыми каплями, как будто писалась под дождем, проливным и разноцветным. «Бабушка» глянул на нее словно бы мельком, и Костя обомлел, спина заледенела. «Спрятать бы... Спрятаться бы самому! Кто же знал, что он вернется так быстро!» А за спиной прозвучало: «Неверьятно! Останешься после занятий».
Думалось, «бабушка» оставляет, чтобы одному сказать деликатно беспощадно: «Что ж ты, мальчик? Мало, что течет, у тебя еще не этюд, а павлиний хвост! Почему? Это же белое на белом!» Он и сам не знал почему и ничего не мог бы сказать, кроме: «Не знаю». Ясно одно. Дорога в кружок закроется для него после этого, одного из первых занятий. А «бабушка» Сережа заговорил, когда они остались вдвоем: «Если человек не чувствует цвета, его не научишь писать, как человека без голоса не научишь петь... Да что говорить! Ты чувствуешь цвет!» И еще обидней сделалось оттого, что все так растеклось, и опять он услышал: «Чепуха! Ты просто забылся! Конечно, главное — цвет, но забыться... это тоже очень важно!»
И вот теперь он с сыном вынес стул и белую простыню, и белую кружку нашли, и белую тарелку и... тут увидели, что по траве, уже доросшей Мишуку до колен, к ним идут дедушка Миша и дядя Афон.
— В другой раз, а? — попросил Мишук, глядя на них. — Завтра. Можно, я школу прогуляю?
— Ого! Нет. Договоримся... Папа! Дядя Афон!
— А мы по дороге состыковались, — сказал дядя Афон.
— И Мишук здесь! — обрадовался дедушка. — Мама заходила с завода, спрашивала...
— Я сейчас. Поехал...
— А ты работай, Костя, — сказал отец, покосившись на его раскрытый этюдник и первый раз употребив про это «никчемное» занятие такое почетное слово — работай. — А мы к Афону пойдем.
— Опять на ногах и бегаешь! — заволновался Костя.
— Я не бегаю, я гуляю.
— Не рано ли?
— По правилам не проживешь. Айда, Афон! Не будем мешать.
— Да ну! — воскликнул Костя.
— У меня с тобой разговор есть... на потом...
— Да ну!
— Занукал, — усмехнулся Афон. — Он у тебя не очень разговорчивый.
— Такой родился! — ответил Костя.
— Выходит, переродиться нужно, — загадочно обронил отец.
— Как?
— А человек вообще дважды рождается... Один раз его папа с мамой делают, это, как известно, просто. А второй раз он делает сам себя, это вот посложней...
— Да-а, — поддержал дядя Афон, значительно задрав голову.
— Вы философами стали!
— А что нам? — усмехнулся дядя Афон. — Времени хоть отбавляй. Куда деваться? Философствуем от нечего делать! Мажь!
Костя зачерпнул из ведерка воду стеклянной банкой, в которой недавно ютились фаршированные кабачки, страсть Афона, и перевел глаза на лист бумаги с двумя обычными досками — без любви и тоски. А любовь и тоска просыпались всегда при взгляде на тот мост, в овраге, где солнце уже положило на речные заводи розовые пятна.
А старики ушли. О чем они там калякают? Не слышно...
Между тем, опускаясь на свою скамейку и крякая, Афон сокрушенно заметил:
— Вот так и прыгает, что ни день. Ты видел, как он прыгает? Умора! Прыгает, прыгает...
Михаил Авдеевич осторожно присел рядышком.
— Вольному воля.
— Сказал бы ты ему!
— Что?
— Слово. Попы учили: сын да убоится отца своего!
— Так то — попы, — засмеялся Михаил Авдеевич. — А мы неверующие...
— Тогда пусть прыгает, — огрызнулся Афон. — Понапрасну, учти. От этого ему много не прибудет.
— Не чувствует недостатка, видно...
— Нарожает детей — почувствует. У меня вот четверо было...
— Не жалуйся. Нам с тобой тоже не маленькую зарплату давали.
— Семья большая — любая зарплата маленькая.
— То не самое главное, Афон.
— А что?
— Оказывается, несчастным можно быть и с хорошей зарплатой, и в хорошей квартире.
— Я рабочий человек, — недружелюбно отозвался Афон. — Конкретный. Мое счастье руками потрогать можно, как и мою продукцию, остальное — болтовня. Зажрались они!
— Эпоха другая, — возразил Михаил Авдеевич не очень уверенно и еще больше разозлил Афона, и тот громко расхохотался, а потом сказал:
— Тебе по радио выступать! Эпоха! Ха-ха! А я, Миша, — повторяю — конкретный мужик. За наше с тобой время было у нас на заводе три разных директора, вот тебе и три разных эпохи! Шкурой чувствовалось, где какая. Нет?
И Афон победоносно оглядел друга, а Михаил Авдеевич упрямо твердил:
— Мы с тобой во многом нуждались, как в корке хлеба... А сейчас отпало это, и человеку не совестно жить, скажем, по призванию.
— А жизнь — что? — люто спросил Афон.
— Работа, — ответил Михаил Авдеевич.
— Работа! — крикнул Афон, подхватывая. — А если они работать не хотят? Вон твой Костя картинки мажет!
Михаил Авдеевич покусал усы.
— Помню, «бабушка» Сережа рассказывал мне, как художники работают. Сам еще живой, а рука уже сухая. От работы.
— От работы?
— Он рассказывал, а я...
— Что?
— Смеялся... Вроде тебя...
Афон отфыркался и спросил подозрительно:
— Ты это... чего? Хочешь сказать Коське, чтоб бросал нашу печку и валил в художники? Ну, ну...
— Сейчас уж поздно, наверно.
Ответ был таким тихим и мирным, что Афон сразу и не понял.
— Да нет, еще не поздно. Он обычно дотемна отплясывает. Я насмотрелся...
Солнце, правда, еще не село, хотя верхушки деревьев уже заслонили его, и Афон поднялся, чтобы снова увидеть огненный круг у самой земли. Вынул сигаретку, разломил.
— Вот так, — сказал, — напополам ломаю.
— Зато куришь в два раза меньше.
— В два раза чаще, — опять засмеялся он и вдруг, удивленно оборвав смех, повернулся к горновому, как по тревоге, и долго приглядывался к нему: — Миша! Ты что сказал? Поздно ему художником стать, что ли? Это?
— Оно самое.
Тихие слова его были не мирными, а безнадежными.
— А ты, никак, жалеешь? — пошел Афон на горнового и пропел, разводя руками. — Да-а-а! Объясни, был бы ты счастливый, если бы он не чугун варил, а...
И Афон довольно комично передразнил Костю перед этюдником.
— Так я, наверно, родил Костю для его счастья, а не своего...
Афон опять выпучил глаза на горнового и воскликнул, удивленный чем-то значительным:
— Гляди-ка! Нет, погоди, Миша, погоди... А для чего же ты сам родился и чугун варил всю жизнь, пока силы были?
Михаил Авдеевич сказал не сразу:
— Может, для того, чтобы Коська стал художником...
— Да-а! — снова протянул Афон почти восхищенно. — Фу ты черт! Разыгрываешь меня? Ну давай, всех металлургов — в художники!
Михаил Авдеевич пережидал, пока Афон крутил головой, а сам начал улыбаться — все шире.
— Зачем — всех? Не получится. Меня, например, сколько ни бей, художником не сделаешь. Да и тебя. А одного, скажем, или десяток послать — металлургов не убудет.
Он все еще улыбался, но улыбка у него была какая-то печальная, не храбрая. Присев рядышком, на скамейку, Афон помаялся, покашлял в ладонь и спросил, повернув к другу раскрасневшееся лицо:
— А чего ж он сам? Где был? Дожидался, пока поздно будет?
— Моя вина...
— Да-а... Слышишь, Коська кричит. Зовет. Иди... Этюдник был уже закрыт, кисти вымыты и вытерты, по лицу Кости, усталому донельзя, растеклось удовлетворение — до румянца, словно бы поджегшего щеки, как у «бабушки» Сережи. Костя отчаянно курил, дым лез в глаза, он морщился и отмахивался. И отступил на шаг, когда старик присел на крыльцо «кибитки», его шершавую ступеньку, сколоченную когда-то своими руками.
— Хотел показать тебе, да решил — потом. Еще не все! — сказал Костя, размахивая дым, потянувшийся в сторону отца.
Хорошо было на участке. Небо здесь раскидывалось просторней, чем над городом, стены и крыши не лезли в него наперегонки, не закрывали, и вечерний свет таял над землей еще долго, хотя солнце скрылось. Легкий воздух, казалось, не колыхался, однако дым полз, подчиняясь какому-то неощутимому воздушному току. Костя отшагнул еще дальше со своей сигаретой.
— Да кури! А я могу погромче говорить. Нас тут двое, Афон домой отправился. Да что — двое! Я и на людях — то же самое... Вот будет у Зины этот вечер «Рабочая династия» — выступлю. Я себе пощады не прошу.
— О чем ты, отец? — спросил Костя, щурясь уже не от дыма, а от непонимания и беспокойства.