— Да кури! А я могу погромче говорить. Нас тут двое, Афон домой отправился. Да что — двое! Я и на людях — то же самое... Вот будет у Зины этот вечер «Рабочая династия» — выступлю. Я себе пощады не прошу.
— О чем ты, отец? — спросил Костя, щурясь уже не от дыма, а от непонимания и беспокойства.
А старик, опустив голову, сказал так, как будто он один сидел на крыльце и рассуждал:
— Свою судьбу я выбрал? А чем сын хуже меня? За что я наказал его так, что — не поправить?
— Чушь! — закричал Костя, пугаясь за отца и следя за его рукой, шарящей под пиджаком. — Никчемушняя чушь!
— К чему, — возразил отец. — Бросай дымить и садись. Сядь!
Он прихлопнул ладонью возле себя.
— Даже не хочу об этом говорить!
— А я хочу.
— Не надо!
— А мне надо.
И Костя смял и отшвырнул подальше свой окурок и нехотя присел на ступеньку.
— Я пришел серьезно поговорить, — признался отец, улыбаясь и стараясь спрятать одышку. — Будто последний раз...
— Не пугай.
— А ты не бойся. Никто не хочет умирать и расставаться с жизнью, а все же... — глаза его обежали сад и кусочек неба над деревьями. — И я не хочу...
— Отец!
— Мы трудно жили, но интересно. Работа, работа! Все — в работе. Вышли на пенсию, удивляемся — а еще есть трава!.. Но я на свою жизнь не жалуюсь. Что же в ней было интересного, в нашей жизни? Вот что. Не для себя жили, для вас. Может, лучше было бы мне умереть в тот день без сомнения, что ты у меня счастливый... А может, лучше, что я узнал, какие муки тебя мучат. Слушай, Костя. Я с себя вины не снимаю...
— Чушь! — не выдержав, повторил Костя. — Какая вина?
— Моя. Я сказал тебе, при народе не боюсь покаяться. Но что это тебе даст? Меня не выручит, тебе не поможет. А я — отец и, пока живой, помочь хочу. И еще...
— Ох, зря ты это затеял!
— И еще... Еще есть время понять, кто ты у меня, человек или Аника-воин. Понять хочу, как будешь жить. Для того и разговариваю. Я виноват, мне прощения нет, но и ты... втянул голову в плечи. Когда, почему?
— Я боялся.
— Кого?
— Себя.
Замолчали, и отец снова потер грудь под пиджаком, и внимательные глаза его беспомощно остановились на Косте.
— Вот как? А я все гадал и не мог отгадать. Себя?
— Я ездил в институт, — сказал Костя, — несмотря на все твои запреты. Я, конечно, расстраивался из-за них, но не очень...
— Когда ты ездил? Не ври!
— После армии.
Костя снова закурил и вспомнил, как месяц топтался в коридорах художественного института, где шли приемные экзамены. Сколько уж лет прожито, а перенесешься туда, и воздух загудит тревожными голосами... Он приехал на разведку. И смотрел... Много было желающих поступить в институт. На одно место — человек шесть или больше... И чуть ли не половина, считай, дети художников, с подготовкой...
Отец снял руку с груди, потрогал пальцем усы.
— Династии?
— Ну конечно...
— Хм! Состарились мы, ушли корнями в годы, как в землю, и много веточек выпускаем, — сказал отец. — Я на днях в постели радио слушал, мне Мишук к самому уху наушники подтянул. Спектакль объявили. Фамилии у артистов знаменитые и знакомые. Все как друзья, ей-ей! Хоть в глаза ни разу и не виделись, а жизнь вместе прожита. Радуюсь, сейчас услышу и ту, и того... Ан нет! Другие голоса. Порезвей и позвонче. Потомки... У Олега Попова есть сын? — Он поусмехался. — Значит, большая тяга в художники? А я думал — нет. Один поступил, а пять — домой? Ну конечно... Среди художников у меня никакого авторитета!.. И ты бежал в металлургический?
— А куда же? Знакомо... Твой мир.
— А характер не мой! Поехал в институт — должен был доказать. Мне. Себе. И что «бабушка» Сережа не ошибался. Я попробовал бы! И сейчас пошел бы!
— Куда? Продавцом в «Культтовары»? — грустно улыбаясь, спросил Костя. — Туда детишки за красками ходят. Толпятся. Им не терпится. А продавщица неподвижно стоит. Вросла в полку, как кариатида...
— Кто такая?
— Баба такая... Каменная.
— Иди, торгуй. Я согласен. Жить надо интересно. Второй жизни не будет.
— Ну, отец! Ты рассуждаешь, словно молодой!
— А старости вообще не бывает! Стариками только кажутся.
— Не бывает? Правда?
— Живи просто — доживешь до ста!
— Просто — это самое трудное. Как?
— Наверно, по душе, Костя, наверно, так... В детской свистульке — душа, в табуретке — душа, в печке тем более — душа, там огонь! С душой свистулька поет, табуретка не качается, а уж ты доменный мастер...
— Может, только это и спасло меня. Прямо тебе скажу, трудно было. Но завод удержал меня на ногах. Я работаю.
— Своими глазами видел как.
— Когда фурму меняли? — засмеялся Костя, выходя из задумчивости. — Ну, тут обер... У нас обер такой!
— Какой?
— Он командует, а все слушаются.
— Из послушных вырастают нахлебники, — взорвался отец. — Требуют потом за послушание! А я тебе сказал... — и схватился за сердце, — я сказал, что бывает, и отца родного не надо слушаться! Не сказал, так говорю!
— Спасибо. За весь наш разговор...
— Как жить-то будешь? Дальше.
Опустив голову, Костя подумал и ответил, что он — неплохой доменный мастер. И другие считают так, авось не ошибаются. Он еще не знал, что с ним, смирение или встряска, но произошла какая-то перемена. Ему радостней стало. Здесь стоял за этюдником, а радостней заработалось и на заводе. Поэтому рисовать он не бросит. Никогда.
— Может быть, мне Зина еще выставку устроит во Дворце культуры. По блату!
— Может быть. А Мишук, может быть, станет настоящим металлургом, — с надеждой сказал отец.
— Может быть, — нерешительно подтвердил Костя, а отец шумно и продолжительно вздохнул:
— Вот сказал ты про завод... А ходишь туда, как на каторгу! Я и это слышал.
Глядя на него, Костя до предела вытянулся.
— От кого?
— От Юли.
— Она была у тебя?
— Да уж... раз слышал.
— Девчонка! — крикнул Костя и захлопал себя по карманам, ища сигареты, сбегал к этюднику, выкопал окурок, но вспомнил, что по соседству с отцом лучше не курить, и сломал окурок, вымазанный краской, представляя себе, как на Сиреневую, где лежал отец, приходила Юля, и сбегал за вторым окурком, совсем коротким, его хватило на две затяжки. А потом схватился за голову и замотал ею.
— Чушь! — снова закричал он и вдруг затих. — Сказать тебе откровенно?
— Скажи.
— Я ее не забуду. Эту встречу... эти несколько дней...
— А Таня догадывается? — спросил отец.
— Догадывается, — ухмыльнулся Костя.
— Уверен?
— Уверен.
— Почему?
— Я ей сам все сказал.
— Ах, дурак! — не сдержался Михаил Авдеевич, — Ах, Бадейкин!
— Не мог.
— Обманывать? А Юлю мог? Ты ее обманул, а я ее выгнал. Молчи! Уйди от меня. Уйди подальше, в овраг. Видеть не хочу. Уйди — ударю!
Он велел Косте поехать к Юле, сейчас же, и объяснить ей...
— Что?
— Что если ты придешь к ней совсем, то обманешь ее еще сильней, как еще не успел покуда. Ты сделаешь ее самой несчастной. Тебе ведь это уже известно?
— Да.
— Ступай к ней!
— А после?
Отец сказал, что потом настанет пора вернуться домой, где ждал Мишук и была Таня.
— Что я скажу Тане?
— Пришел домой.
— Я разучился разговаривать. А она — слушать.
— У Юли попросишь прощения за меня. Мол, отец просил.
— Не пойду.
— Трус.
Костя начал доказывать, что сейчас не может, не готов, и на проезжей дороге разошлись по разные ее стороны, потому что Михаил Авдеевич потребовал адрес Юли и сказал, что сам поедет к ней, не откладывая.
— Она у меня была. Теперь я к ней. А потом к Тане. Я все смогу. Ты знаешь, на чем только и бывает настоящее счастье, если оно бывает? На правде. Это тебе мое завещание.
— Перестань!
— А чего? — хмуро засмеялся отец. — Завещания пишут и за десять лет до смерти.
И автобус увез его в сумеречную пестроту разноцветных окон, вспыхивающих тем гуще, чем глубже залезала в город урчащая железная коробка с людьми. Ее мягкие воздушные колеса перекатились с булыжника на асфальт и через некоторое время должны были остановиться на той самой улице, что назвал Костя.
Но за одну или две остановки до этого Михаил Авдеевич сошел с автобусной ступеньки на дорогу. Тротуар показался ему самой большой высотой, которую приходилось когда-нибудь брать в жизни. Но все же поднялся, а еще через два шага остановился, будто все силы кончились. Не мог ни ступить дальше, ни дышать.
Какая-то женщина подошла сбоку, справилась:
— Вам плохо? Помочь?
Он не разглядел ее, боялся повернуть голову. Женщина была терпеливой. Еще раз спросила, и он ответил:
— Сейчас...