— Он же стоял и рядом с раввином, когда тот произнес роковые, как оказалось, слова, — негромко произнес Холберг. — И вы его уже назвали. Утром. И сейчас тоже.
И я назвал это имя еще раз:
— Господин Леви. Мозес Леви. Но какое отношение он имел к режиссеру? Вы сказали — их что-то связывало в прошлом. Что-то, ставшее причиной убийства. Что именно?
— То, что они встречались, — ответил Холберг. Взгляд его был обращен в дальний, плохо освещенный угол чердака. — То, что они встречались в прошлом — вот причина убийства. Господин Ландау узнал в господине Леви человека, с которым встречался ранее. И господин Леви понял, что режиссер его узнал. Потому и убил. Он находился в коридоре в тот момент, когда доктор Красовски ушел, оставив незапертой дверь кабинета. Войти в кабинет и позаимствовать ланцет — дело нескольких минут, никто бы ничего и не заметил. А если бы и заметил, господин Леви легко мог бы объяснить, что спутал два кабинета — вполне извинительно для человека, впервые оказавшегося в медицинском блоке. Шкаф с инструментами хорошо виден из коридора при каждом открытии двери — как раз с того места, где сидят больные в ожидании вызова. На это я сам обратил внимание — когда приходил побеседовать с доктором Красовски.
— Да-да, это понятно, — нетерпеливо сказал я. — Но что там было, в этой их прошлой встрече? Что именно толкнуло Мозеса Леви на убийство?
— Обстоятельства встречи, — Холберг заглянул в кружку с остатками молока. Если бы вместо горячего белого раствора он пил кофе, я бы подумал, что он гадает на кофейной гуще. — Как, по-вашему, Вайсфельд, где они встречались?
— Насколько я помню, Ландау рассказывал, что они с женой бывали во Франции…
Холберг отрицательно качнул головой.
— Нет, — он поставил кружку на ящик, поднялся и подошел к окну. — Нет, доктор. В этом случае ваши слова о Франции не вызвали бы у него удивления. Вспомните, что он сказал: «Из Франции? А из России у вас, случайно, не было пациентов?» А еще вспомните, что рассказывал отец Серафим: в день убийства режиссер вспоминал о Москве, причем был он при этом весьма возбужден и, как говорил отец Серафим, спрашивал о вещах странных. Насчет обмана обманщика, кажется. Жаль, конечно, что отец Серафим не смог вспомнить точно фразу, произнесенную Ландау, но одно он утверждал уверенно: речь шла о столице Советской России. Москва, Холберг, Москва. Столица Советской России. Вот где встречались господа Ландау и Леви до того, как встретились в Брокенвальде. В тридцать четвертом году.
— Даже если так, — сказал я, — что в этом страшного? Ну, да, возможно, они встречались в Москве. Действительно, это объясняет фразу, услышанную мной от Ландау. И то, что рассказывал отец Серафим. Предположим. Он с кем-то встречался в Москве. Теперь встретил этого человека в гетто. И что же?
— А то, Вайсфельд, что в Москве, девять лет назад, встреченный им человек носил другое имя… — Холберг помолчал немного. — Это убийство, — негромко сказал он, — это убийство, Вайсфельд, — уникально. Помните, я говорил вам об иллюзии? О суррогате? В этом уникальность преступления, доктор Вайсфельд. Оно могло быть совершено только здесь. Только в Брокенвальде, месте столь же уникальном… — он вновь вернулся к своему ящику-креслу, сел. — Представьте себе человека, Вайсфельд, который выполняет секретную миссию за пределами своего государства. Во Франции. Не будем вдаваться в подробности самой миссии, они нас не интересуют. Он ведет двойную жизнь, пользуется чужой биографией. Мы не можем сейчас точно установить, по какой именно причине его биография оказалась биографией французского еврея. Но предположить кое-что можем. С двадцатого по тридцать третий год я служил в полиции, а в последние три года даже возглавляя городское полицейское управление. И хотя мне, в основном, доводилось заниматься уголовниками, но политическую ситуацию я тоже знал достаточно хорошо. Среди коммунистов и социалистов было очень много евреев, откровенно симпатизировавших Советам. Не исключено, что еврейская биография до поры до времени была весьма полезна для того, о ком мы с вами сейчас говорим — именно в силу симпатий евреев к Советскому Союзу. Вращаясь в еврейских кругах, ему достаточно просто было найти сочувствующих и привлечь их к работе. Разумеется, это всего лишь предположение. Но вот началась война, и Франция разбита и оккупирована Германией за фантастически короткое время. Наш знакомый оказывается в ситуации чрезвычайно тяжелой. Мы с вами эту ситуацию знаем. В конце концов, его депортируют — в числе евреев, депортируемых из неоккупированной зоны. Он готов к самому худшему — я почти уверен в том, что он был вполне информирован о судьбе, которую уготовили нацисты евреям. И вдруг попадает сюда. В Брокенвальд. Не в Берген-Бельзен, где от каторжного труда заключенные гибнут самое большее через полгода после прибытия. Не в Аушвитц-Освенцим, о котором вы наверняка слышали — как и многие, хотя притворяются, что не даже названия такого не знают… Нет, в Брокенвальд, где все похоже на нормальную жизнь. Где вполне можно выжить. Нет, конечно же, это не настоящая жизнь, это всего лишь суррогат, подделка. Но те немногие черты ее, которые напоминают реальность, — они помогают обманываться. Вот, — Холберг поднял кружку над столом, перевернул ее. На стол не пролилось ни капли, дно кружки было сухим. — Вот, Вайсфельд. Сейчас ни в кружке, ни у меня во рту не осталось ни малейшего намека на молоко. Кружка высохла без единого пятнышка. И молочного привкуса я больше не ощущаю. И понимаю, что даже запаха молока не было, это память сыграла со мною шутку, заставила на минуту поверить, что я пью настоящее молоко. А суррогат жизни в Брокенвальде заставляет поверить в то, что это — подлинная жизнь. Или, во всяком случае, очень на нее похожая. Можно притвориться, что нет никаких немцев. Вышка? А вы не смотрите на нее. Замок, в котором находится комендатура? Он вечно укрыт туманом, поди догадайся, что за флажок болтается над донжоном. Высокая смертность? Но кто ее считает? А люди умирали и до войны. Плохое питание? Каторжный труд? Запреты на элементарные вещи? Все может быть объяснено, оправдано. Или же незамечено. Понимаете, Вайсфельд? Выжить! Можете представить себе этот внезапный скачок от чувства обреченности к надежде? И вдруг судьба сталкивает его с тем единственным человеком, который знает его в его второй — или первой ипостаси. Одно лишь слово режиссера, даже не со зла сказанное, и он, этот пришелец из Марселя, которого мы называем Мозесом Леви, из просто депортированного еврея превратится в агента Коминтерна. И тогда Брокенвальд ему пришлось бы сменить на камеру берлинского управления гестапо. А вот там уже не выживают… — Холберг утомленно прикрыл глаза, потер указательным пальцем правый висок. — Остальное вам, надеюсь, понятно. Ланцет из шкафа доктора Красовски, гримерная режиссера Макса Ландау, удар в сердце… — Холберг медленно повторил — Убийство во имя суррогата. Во имя иллюзии настоящей жизни, то, о чем я вам говорил… — он вздохнул. — Ну, а затем — рабби, в котором господин Леви заподозрил свидетеля убийства и, возможно, человека, также знакомого с его тайной — со слов того же Ландау. Фраза рабби Шейнерзона, укрепляющая его подозрения. Второй удар ножом… Кстати, именно убийство раввина позволило мне окончательно сформулировать смутные подозрения. Так что это убийство было не просто лишним — оно было роковой ошибкой. Тем более что господин Леви забыл — в гетто имеется еще один свидетель. Вернее, свидетельница. Вдова господина Ландау. Она ездила в Москву вместе с мужем. Она опознала господина Леви. Сегодня днем. По моей просьбе. Фамилии его она не помнила. Но то, что этот человек присутствовал на нескольких полуофициальных встречах в Москве, помнила прекрасно. Конечно, она бы его не узнала на улице. Все-таки, у ее мужа — театрального режиссера — память на лица была куда как лучше, он привык мысленно накладывать грим актерам и снимать его, примерять к одной и той же физиономии разные костюмы. Поэтому поначалу, когда я показал ей господина Леви, она его не узнала. Тогда я попросил ее мысленно представить себе это лицо в другом одеянии — например, в смокинге, или дорогом костюме. И она вдруг сказала: «Да. Я его узнаю. Только тогда он был не в смокинге, а в военном френче».
Пораженный, я ничего не мог сказать. В голове у меня роились самые фантастические образы и картины, порожденные выслушанным рассказом.
Холберг медленно отошел от окна к своему ящику. Походка его стала тяжелой, он сутулился, словно законченное расследование отняло у него слишком много энергии. Наверное, так оно и было.
Сев на ящик, он оперся локтями на стол. Глаза его прятались в черных тенях.
— Значит, госпожа Ландау уже знает, кто и за что убил ее мужа? — тихо спросил я.
Холберг отрицательно качнул головой.
— Нет, разумеется. Я не стал ей объяснять, зачем понадобилось опознание Мозеса Леви. А она не спрашивала. О чем-то она, возможно, догадывается. Но не более того, Вайсфельд, не более того. И человек, называющий себя Мозесом Леви, тоже ничего не знает. И, конечно, я ничего не сообщил ни господину Шефтелю, ни господину Зандбергу. Знаем только мы. Вы — и я. Вот и все, Вайсфельд. Знаем только мы. Больше никто не знает… И не будет знать, — добавил он после крошечной паузы, так что эти последние слова только и показались имеющими смысл.