— Доведи до станции, там тетка.
— Тетка Лукерья и дядя Тимофей, — пояснил Явтух.
— Доведи, дядьку! — просила Любка.
— Там паровозы гудят, там горячие пышки, — как бы про себя рассуждал Явтух.
Любка быстро собрала братика и завернула его в многочисленные платки, так что теперь он похож был на ваньку-встаньку — что в ширину, что в длину.
Он садится в санки, долго устраивается, ворчит и наконец объявляет:
— Явтух ехать хочет!
Любка ловко впрягается в санки, я хочу ей помочь, но она говорит:
— Не трожь, дядьку, я привыкшая.
Падает мягкий снежок. Санки катятся легко. Мы входим в лес.
В лесу бело, тихо, сказочно. Вот елка в пушистом белом снегу, как китайская пагода, даже с шишечкой на вершине — все как полагается. А на самой тропинке — елочка в белом башлыке, как маленькая девочка, заблудившаяся в лесу. А вокруг нее — старые темные разлапистые ели, неся навстречу огромные белые подушки, спрашивают: «Куда тебе, девочка?»
В ветвях резко и сильно свистнуло. Я быстро обернулся. Перепорхнувшая с ветки на ветку птица в упор насмешливо смотрела на меня. С верхней ветки, как брызги ракеты, серебристой пылью сыпался снег.
— Явтух боится, — заявил мальчик.
— Чего же ты, глупый, боишься? — спросила Любка.
— Волки заедят.
— Нету тут волков.
— Будто! — откликнулся Явтух.
А дорога все шла лесом, деревья стояли в глубоком снегу, и было так тихо, однообразно. Явтух прикорнул и заснул. Во сне он все время улыбался.
Лес кончился, и мы пошли по дикому полю, среди замерзшей, хрустящей под ногами ржи, среди обледенелых кустов.
Любка вдруг нагнулась, подняла обрывок газеты.
— Дядь, смотри! — сказала девочка.
Узнаю «Правду». Старый номер — за 28 октября. Где я был в этот день?
С жадностью читаю заголовки. «Повседневно руководить агитационной работой», «Добыча нефти будет расти и зимой». Давно известные, примелькавшиеся слова зазвучали с огромной новой и свежей силой. «В Узбекистане заготовлено хлопка вдвое больше, чем в прошлом году». «В Казахстане высокий урожай картофеля». Телеграмма из Джалал-Абада: «По новому каналу Падша-Ата пошла первая вода»…
Ветер носился над унылыми полями, разгневанно свистел и гикал, с силой разгонялся на великие дела, но вокруг на сотни верст — ни молотильного тока, ни ветряного колеса, ни паруса на реке; не встречал он и знакомых путников: почтальона с сумкой, мальчишек, на которых мог бы гикнуть, свистнуть, сорвать шапку; не было ни одной машины, с которой мог бы погнаться наперегонки и стукнуть в ветровое стекло; ни поезда, в окна которого кинул бы снежной крупой, показав загорелым людям, едущим с теплого юга, какой он свирепый и холодный. И где-то там, вдали, в диком, заросшем осокой болоте, свернувшись клубком, ветер завыл, жалуясь на пустоту мира.
Но вот в стороне, за холмами, послышалось знакомое, похожее на мотоцикл стрекотание. Из тысячи других звуков всегда угадаю этот добрый, такой родной звук.
— Уточка, — нежно сказала Любка.
Да, это была «уточка» — знаменитый «У-2». Как его только во время войны не называли! Одни говорили «огородник», другие — «кукурузник», третьи величали «король воздуха». Увидят его, летящего над самой передовой, между разрывов мин и снарядов, и нежно скажут: «труженик войны». Командир полка перед ночной атакой кричал в трубку: «Давай барабанщика!» — и, услышав его полет в сторону немецких позиций: «Полетела „ночная красавица“!». «Дает им „Яшка-приписник“», — говорили в окопах. «Рус-фанер!» — кричали чужеземцы. В донесениях писали: «Гроза немецких оккупантов», в исторических статьях: «Первая ласточка советской авиации».
Из-за холмов низко, над самой землей, вылетел «У-2» с горящими на солнце огромными и необычайно яркими красными звездами.
Тень самолета скользнула по склонам холмов, пересекла поле. «У-2» летел прямо на нас, на мгновение почудилось — специально за нами.
Был ли это разведчик, или связной, или легкий бомбардировщик? Куда летел? Он пронесся над самой головой.
Мы побежали за ним, как будто могли дотянуться до него, как будто летчик мог увидеть и услышать нас.
— Уточка! Уточка! — кричала Любка.
— Уточка! — басом вторил ей Явтух.
Увидели ли нас или это был какой-то условный сигнал, но летчик трижды помахал краснозвездными крыльями, словно сообщая нам: «Вижу! Слышу! Понимаю!»
Казалось, не только летчик, но и звезды нас узнали. И пока мы так бежали, они долго, пристально, родственно глядели на нас с неба.
Стало сумеречно, пошел какой-то злой, остервенелый снег, закрыв весь видимый мир. Но теперь я шел сквозь мертвую белую пелену так, точно за пазухой смеялись, пели, щелкали живые птицы. Как грачи знаменуют весну, так «У-2» означает близость фронта.
— Явтух замерз! — жалобно проговорили на санках.
— Держись, Явтух! — сказал я.
— А я и так держусь.
Любка стащила с себя одеяло и укрыла брата.
— Эх ты, несознательный! — упрекнул я.
— Я сознательный, — сказал Явтух, запахиваясь в одеяло.
Мы снова вошли в лес. Это был дремучий еловый бор, и в нем было тихо и тепло.
Скоро среди деревьев замелькали телеграфные столбы. Шлях.
— Стоп! — сказал я. — Пойду погляжу.
— Давай, дядьку, лучше я, — сказала Любка, — меня не тронут.
— Л-ю-бка! — захныкал Явтух.
— Замри! — крикнула на него Любка и побежала к шляху.
Долго ее не было. Я собирался уже идти по ее следам, как вдруг она явилась, вся в снегу, со сбитым набок платком.
— Ух, дядьку, там гансы! — сказала она, задыхаясь.
— Откуда ты знаешь?
— А я подползла и слышу: «гер-гер-гер»… Накачивают баллон.
— Боюсь! — объявил Явтух.
— А тебя и не спрашивают! — прикрикнула Любка.
Вскоре послышалось фырканье заводимых моторов, потом ровное рокотание — машины ушли. Мы двинулись.
Когда переходили дорогу, Явтух зажмурил глаза.
— Бо-ю-юсь!
— Не бойся, — сказала Любка, — не бойся, дядько с нами.
— Мне страшно, — говорил Явтух.
— Смотри, беляк! — вскричала вдруг Любка, указывая на заячьи следы.
— Где беляк? — спросил мальчик, оглядываясь широко раскрытыми глазами и позабыв свой страх.
По первому снегу в лесу — заячьи следы. Следы — спокойные, симметричные, уверенные. Никакого раздумья, неизвестности, словно серый хвастался перед теми, кто будет глядеть на его следы: «Вот какое у меня безошибочное чувство симметрии!»
И я придумываю сказку.
Куда он бежал, по каким срочным или несрочным делам? На солнечную ли полянку погреться, распустив уши, под зимним солнцем, или торопился к своему старому родственнику, который хорошо запасся на зиму, или просто бежал с визитом вежливости, несмотря на военное положение? Это неизвестно.
Но вот он остановился, присел, прижал уши, вот здесь, под елью: «Кто это шумит? Не опасно ли?» Сжавшись в комок, слыша, как барабанным боем бьется собственное сердце, выдувал: «Уф-фу! Уф-фу!»
Долго сидел он тут, не шелохнувшись, не дыша, прислушивался и до слез жалел себя, свою новую белую шубу, свои еще никому не известные усы, свои торчком стоящие уши.
Потом он снова побежал, но теперь уже не прямо и ровно, аккуратно выкидывая ноги, как раньше, когда бежал без раздумья, без разведки, а все петлял, кружился и, запутывая след, делал даже сальто-мортале.
А машины, танки, самолеты железным ветром мчались мимо, не задевая зайца, не зная про зайца, не интересуясь зайцем. Но когда все прошло и наступила в лесу тишина, в кустах лежал белый комочек: заяц умер от разрыва сердца. И белая новая шуба, и лихие заячьи усы, и пружинистые уши — все было напрасно, потому что заяц был трус…
— Дядь, да вот он, косой! — сказала вдруг Любка.
На полянке белым столбом стоял заяц и объедал почки с кустарника: съест почку и облизнет лапку.
Где-то прогрохотал взрыв. Косой вздрогнул, но не отошел от кустарника, прислушался и снова взялся за почки: «Уж такой ли я трус, как любят рассказывать обо мне?»
Вдали замаячили семафор и станционные сооружения. Это была станция Гостищево.
— Пришли, — сказала Любка, остановившись у маленького домика с зеленой калиткой.
Я обождал, пока они стучались в дом.
Через минуту услышал крик:
— Явтух!
Я пошел дальше.
Нет, это не то Гостищево, которое знал и любил каждый, кто ездил в мирное время по дороге на юг, — веселая зеленая станция близ Белгорода. Осенью, когда вы возвращались из Крыма или с Кавказа, только останавливался поезд, тотчас же с топотом вдоль вагонов пробегали мальчики, выкрикивая: «Яблуки! Яблуки!», подымая к окнам картузы с огромными светло-зелеными антоновками — по две штуки на картуз.