— Вы сами понимаете, — сказал доктор Хауг, — что от всего этого с ума можно сойти. Все нити ведут обратно к нам. Если только кто-нибудь из нас случайно не проговорился, — а каждый может поклясться, что ни в чем таком не повинен, — то, по логике вещей, все это должно кончиться тем, что мы начнем подозревать друг друга!
Я видел взгляд всех четверых. Доктор Хауг, Гармо и директор смотрели прямо на меня. Кольбьернсен какое-то мгновенье смотрел в пол, потом тоже поднял глаза на меня.
Гармо сказал басом:
— Доктор прав. Так и свихнуться недолго. Мы ведь знаем, что ничего такого быть не может. Это так же невозможно, как укусить самого себя за нос.
Доктор Хауг и директор согласились с ним.
Кольбьернсен, сидевший немного поодаль, промолчал.
Я осторожно спросил, не могло ли случиться, что кто-нибудь у кого-нибудь дома… И что кто-нибудь из домашних — ну, не выдал, конечно, но… просто проявил неосторожность? Печальные прецеденты были.
Директор уверен был, что его жена абсолютно ничего не подозревает. Доктор же сказал, что его супруга, по-видимому, о чем-то догадывается. Ее это, видимо, тревожит. Но определенного она ничего не знает.
Гармо и Кольбьернсен были не женаты.
— Я не хочу сказать, что это снимает с меня все подозрения, — проследил Кольбьернсен с коротким холодным смешком. — Но мне не с кем откровенничать!
Гармо согласился с ним: отвыкаешь делиться!
Доктор Хауг сказал, что, поскольку в большинстве случаев собирались у него, ему как-то пришло в голову, уж не установлена ли в его кабинете какая-нибудь чертовщина — звукоуловитель или что-нибудь в этом роде. Он «прочесал» буквально весь кабинет — стены» пол, потолок. Абсолютно ничего. Он может в этом поклясться. А без соответствующей аппаратуры тут ничего не услышишь, в этом он уверен. Первые годы он вел прием здесь — до того, как получил кабинет в здании банка. И еще тогда позаботился о звукоизоляции.
— Если б мы даже кричали во весь голос, в других комнатах ни звука бы не услышали. Но мы, впрочем, никогда особенно громко и не говорим.
Я подумал, что уж Гармо, во всяком случае, не способен говорить тихо.
Потом им пришло в голову, не подслушивает ли их кто снаружи — с помощью какой-нибудь аппаратуры. Поэтому в последнее время они завели такую практику: когда собирались, кто-нибудь обязательно несколько раз обходил вокруг дома. Но ничего подозрительного они не заметили.
Я спросил, скорее для проформы, нет ли у них оснований подозревать кого-нибудь из местных нацистов. Исполняя своего рода долг вежливости по отношению к Андреасу, я назвал Ханса Берга.
Они только фыркнули. Ханс Берг — оригинал, конечно, и, кроме того, как оказалось, разложившаяся личность, мерзавец. Но шпион? Во-первых, он слишком пассивен — пассивен до того, что совершенно непонятно, как он вообще-то удосужился вступить в партию. А во-вторых, его рассеянность вошла тут в поговорку еще задолго до войны. Разве такой растяпа может быть шпионом? Немыслимо, заявили они в один голос. И Кольбьернсен был того же мнения.
— Нет, — сказал доктор Хауг, — это исключено! Вот если б вы еще назвали доктора Хейденрейха! Он больше подходит. Но только как бы он смог шпионить за нами? Каким образом?
— Ну, а сын? Это сказал Гармо.
Сын, правда, был опасный фанатик, хирдовец[22] и вообще сволочь. Но все упиралось в то же самое: как? Каким образом?
Нет, это тоже исключено.
Разговор продолжался.
Несколько секунд я не мог собраться с мыслями. Значит, доктор Хейденрейх здесь, в городе…
Но я ведь знал!
Должен был знать. Он приехал сюда сразу же, как только получил диплом. И тут и обосновался. Я об этом знал. Правда, мы с ним совсем разошлись после того разговора осенью двадцать первого… того самого разговора… Мы с ним слова не сказали с тех пор. Он, между прочим, женился именно тогда. Чуть не накануне экзаменов — странная идея! — жену его никто из нас не видел — переехал тут же в предместье Осло. Непонятный поступок…
Но хоть мы и разошлись, я, конечно, знал, что потом он поселился именно тут. Слухи всегда доходят. И теперь, в этот момент, я знал, что я знал об этом раньше.
Но я абсолютно об этом забыл.
А примерно год назад я, помню, видел список врачей-нацистов, и его фамилия там была и адрес тоже. Я теперь это вспомнил.
Но об этом я тоже совершенно забыл. Помню, я еще подумал, когда увидел его в списке: что ж, этого следовало ожидать.
Признаться, мне стало не по себе. Такая забывчивость…
Хотя, конечно… Это имя было связано с неприятным воспоминанием. Той осенью…
Я заметил, что мне по-прежнему трудно вспоминать о той осени.
Остальные продолжали говорить о докторе Хейденрейхе.
— Между прочим, это ведь в его доме все происходит! — обратился ко мне доктор Хауг.
— Что происходит?
— Допросы. Пытки.
Вмешался директор.
— Ну, положим. Будем справедливы. Этот дом гестаповцы заняли одним из первых. За Хейденрейхом просто остались комнаты и приемная на втором этаже, а это еще не преступление. В то время он и в партии еще не был.
— Дом они выбрали ради подвалов! — сказал Гармо. — Таких во всем городе не сыщешь, разве что в банке. Кстати, когда-то там и помещался банк. Потом банк переехал, и Хейденрейх купил дом — довольно дешево, кстати.
— Приятное местечко для жилья! — сказал доктор.
— Бедная жена! — сказал директор. А доктор Хауг сказал:
— Подумаешь! Бедная жена! Чем она лучше других?
— Ну, ну! — запротестовал директор. — Ты разве не помнишь, как мы за нее переживали, когда Хейденрейх вступил в партию? Такого мы от него не ожидали. Помню, ты еще сказал тогда: бедная Мария! Тебе ведь она всегда очень нравилась — это ты тоже забыл. Ты всегда питал к ней слабость!
Вмешался Гармо:
— Верно, Хауг. Мы все тогда очень жалели Марию! Доктор Хауг не сдавался:
— Что бы я ни сказал тогда под влиянием момента — роли не играет. Сейчас я, во всяком случае, этого не помню. Мария сделала свой выбор…
— Но она ведь и сейчас не в партии! — сказал Гармо.
— В партии, нет ли, однако по-прежнему с ним! Доктор Хауг хотел, видимо, еще что-то сказать, но сдержался.
— Нет, — произнес он и задумался на минуту, потом продолжал: — Если уж кого и жалко, так это сына. Помните, какой был чудесный парнишка? А сейчас всех их переплюнул!
Никто не возражал. Он таки действительно всех переплюнул.
— Да, — вздохнул директор. — Страшно редко бывает, чтобы мы им завидовали, когда кто-нибудь переходит на их сторону — в одном случае на тысячу. Боже ты мой! Ведь он вырос на наших глазах! Я радовался на него, как на родного сына. Даже не верится, что было такое время.
— И вот ведь проклятие, — сказал доктор Хауг, — я ведь прекрасно понимаю, хоть мы и ведем войну против него и ему подобных, что его туда завлекли скорее всего его достоинства.
— Видите ли, — обратился ко мне директор, — в таком городке, как наш, всякое событие вас, так или иначе, затрагивает. Для многих из нас вся история с Хейденрейхом обернулась чуть ли не личным несчастьем — ну, если не несчастьем, так, во всяком случае, неприятностью. Ведь все мы его близко знали, и знали не один год. И я лично должен признаться, что многое в этом человеке внушало мне уважение. Его цинизм я никогда не принимал всерьез — раньше, я хочу сказать. Да и сейчас, по существу, тоже. Это скорее человек фанатического склада, только вот фанатизм его, к сожалению, обратился против нас.
— Речь идет о Карле Хейденрейхе? — спросил я. Излишний вопрос. Я ведь знал. Но я хотел знать точно.
— Да. Вы с ним знакомы?
Я ответил, что был немного знаком в студенческие годы. Кольбьернсен все это время сидел молча. Только иногда в глазах появлялся какой-то блеск и по лицу пробегало нечто вроде судороги. Ясно было, что остальные трое одновременно и забавляли его и злили — этакие сентиментальные кумушки!
Но те увлеклись и ничего не замечали.
А в общем-то все это лирическое отступление свелось к тому, что жаль там их или не жаль, хорошие они или плохие, а факт остается фактом: ни у одного из членов этого семейства не было и не могло быть даже самой отдаленной возможности узнать, что говорилось или делалось в группе.
А вот немцы узнавали. Каким образом?
И мы все кружили и кружили на одном месте.
Строили самые невероятные догадки — и сами же их отвергали.
Может, Ландмарк и Эвенсен…
Но Ландмарк и Эвенсен были арестованы, и, может быть, в эту самую минуту их пытали…
Назывались другие имена, но тут же отклонялись — эти люди ничего не знали.
И снова четверо избегали встречаться взглядами.
Невеселая картина.
Выход был один, неприятный, но неизбежный: распустить группу, переждать какое-то время, а потом начинать все сначала, с новыми людьми. Никто не говорил этого вслух. Каждый знал про себя.