— Но-но! — прозвучал строгий голос. — Мать тебе добра хотела, а ты, понимаешь… Не кончил, значит? А причина, все-таки?
— Да отец наш опять забуробил, нашел какую-то… Матери тогда не до меня стало, я и ушел потихоньку из школы. Когда на завод устроился, только тогда ей сказал.
— Ладно, с этим ясно. Как я понял… жгучего, скажем так, стремления стать командиром-пограничником у тебя нет?
— Жгучего нет, товарищ полковой комиссар. На границе ведь служба тяжелая. Иной раз и день и ночь на ногах. Разрешите идти, собираться?
— Нет, Мурашов, погоди. А если бы поступил к нам — учился бы, служил честно?
— Конечно. Кому-то ведь и на границе служить надо. Это служба почетная. И зарплата подходящая.
— Отлично отвечаешь. Отлично. Только — не могу я тебя в наше училище принять, вот какая беда!
«Ну, не можешь и не можешь, какого хрена тогда кашу-то по тарелке мазать?» — раздраженно подумал Мурашов и сказал снова:
— Так разрешите идти?
— И отпустить так просто не могу… Вот характеристика твоя, подписанная командиром отряда Апенченко. Мы с твоим Апенченко в Средней Азии вместе служили, можешь передать ему при встрече привет от Колбенева. Так вот что тут сказано: «Выносливый, исполнительный, не чурающийся никакого труда красноармеец. Среди подчиненных пользуется заслуженным авторитетом. Меры строгости по отношению к ним применяет справедливо, основным методом воздействия считает личный пример. В боевой обстановке смел, инициативен…» Видишь, что тут написано? А я Апенченко верю, он словами не бросается. И плохого красноармейца не пошлет учиться на командира. Только лучшего из лучших. И что же теперь из этого выходит?
— Что выходит, товарищ полковой комиссар?
— Ты не дергайся, встань как следует. У меня тоже время дорогое, если толкую с тобой — значит, есть причины… Вот, выходит так, что ты хороший красноармеец. Хороший ты красноармеец, помкомвзвод?
— Себя хвалить вроде как не положено… Но так, если рассудить, красноармеец я неплохой. Крупно не наказывали, а благодарностей имею целых четыре.
— Да, вот еще: «Имеет склонность и способности к изучению языков». Это откуда?
— У нас на заставе кружок по испанскому языку организовали. Жена политрука вела, она в институте его учила. Так я с ней через два месяца почти свободно толковал. Как-то быстро получилось.
— Подходишь ты нам по многим пунктам. А вот одного пунктика не хватает, и — все, баста! Но что я думаю про тебя, помкомвзвод: жалко будет, если армия потеряет такого солдата. Образование, служба за плечами… будь он неладен, этот шурин, или кто он тебе! Уйдешь на гражданку, потеряешься там… можно ли это допустить? Да и перед Апенченко, старым дружком своим, я вроде как виноват окажусь: что такое, послал сюда хорошего парня, а я обратно отфутболиваю… Давай попробуем сделать так: здесь у нас есть еще военно-инженерное, попросту — саперное училище. Там требования не такие высокие. Я звонил туда, у нас с заместителем отношения хорошие, говорил о тебе. Они не возражают. Ты парень рабочий, металл, говоришь, аж пальцами чувствуешь… тоже ведь твое место, а? Давай соглашайся, и мы перешлем туда документы.
— Так ведь это совсем другие войска, можно ли? — засомневался Мурашов.
— Это я все сделаю, улажу, а как — не твоя забота, понял? Твое дело — только принять решение.
На хмуроватом мурашевском лице напряженно заблестели глаза; помолчав, он хмыкнул, махнул рукой:
— Что ж, если так — видать, не уйти мне от учебы да армии…
Пуститься бы вскачь на сильном и быстром коне! Доскакать без остановки аж до самого штаба своего полка, кинуть повод уздечки первому солдату: «Привяжи!» — и спуститься в блиндаж по крутым ступенькам. «Капитан Мурашов прибыл для дальнейшего прохождения службы!» Его, поди-ка, никто уже и не ждет. С того самого времени, как отозвали в распоряжение штаба армии. Сначала с ним разговаривали у начальника разведки дивизии майор и подполковник, от них он ушел обратно в батальон, а через день приказ: быстренько собираться и — в путь-дорожку, будьте любезны! Наверняка нашлись и такие, что завидовали: мол, штаб армии — это тебе не передовая! Сюда бы их. Не передовая…
Скоротав в яме, в земле, первую ночь, Мурашов отправился на городской базар. Потолкался там среди торгующих семечками и жареной кукурузой крикливых баб, среди пахнущих лошадьми, ружейным маслом и дешевым табаком румынских солдат, немногих крестьян из ближних сел. Несмотря на шум, оживление, базар был по-военному скуден. Сухие шкуры, мамалыжный хлеб, папироски, вино, бараньи шапки, всякая рвань… И народ здесь, видимо, шлялся — и продавцы, и покупатели — более или менее здешний, известный друг другу. Поедешь ли далеко с товаром без острой, крайней необходимости в лихое время! Мурашова засекли сразу: уже минут через десять после того как он появился на рынке, к нему подошел рослый полицейский и потянул в укромное место. Долго глядел предъявленные бумажки — Мурашов даже засомневался, грамотный ли он, потом бесконечно выспрашивал подробности: кто, откуда и почему. «Ну, и что тебе здесь надо?» — спросил напоследок стражник. «Нездоровится. Надо перед дорогой хлеба, сала купить…» — Мурашов стал кашлять, и детина отпрянул брезгливо. «Заразных велено в префектуру…» — пробубнил он. Мурашов дал ему сто лей. «Больше чтобы я тебя здесь не видел», — сказал полицейский, отходя.
Капитан купил хлеб, соли, шматок шпика, две бутылки виноградной водки. Вернувшись в свое пристанище, он поел и стал ждать цыгана. Тот вернулся под вечер и не один: рядом колобком катился рыжеусый лысоватый мужичок в темно-синей полицейской форме: штаны навыпуск, петлицы на отложном воротнике, лычки на плечах. Это оказался местный надзиратель, покровитель цыганской семьи. Повторилась сцена с чтением справок, расспросами. Голос у надзирателя был высокий, почти писклявый. «Немедленно уходи! — орал он. — Вон с моего участка!» Мурашов кашлял, надрывался, умолял подождать хоть немного, покуда ему не станет легче. «В префектуру! В префектуру!» — визжал полицейский, покуда Мурашов не приник к его уху и не стал говорить что-то тихо и внушительно. Зашуршали деньги. Потом капитан метнулся в свою яму, вытащил из лежащего на дне ее мешка бутылку с водкой, затряс ею: «Я прошу, я прошу, домнуле офицер!» Надзиратель подтопал к нему толстыми ногами, вырвал бутылку, сунул себе за пазуху и пошел прочь, важно переваливаясь. Другую бутылку Мурашов распил с испуганным, насторожившимся цыганом. Тот недоумевал: ведь чужак говорил вначале, что деньги у него отобрали в степи, где же он взял их сегодня — на водку, хлеб, подкуп домнуле надзирателя? Наверно, он хитрый человек. А может быть, крупный и удачливый вор. Тогда он, живя рядом, может помочь и их, цыган, существованию. А он, дед, поможет ему в его делах. Поможет, а потом донесет на него домнуле. И тот даст хлеба и сала для него, бабки и маленького Михая — надежды рода.
Так — бок о бок — прожили они несколько суток. Мурашов выкопал укрытие на случай внезапной облавы, подобрал плошку для еды. По вечерам цыган приползал к нему, они выбирались на небольшой холмик, жевали остатки раздобытой за день пищи и молчали или тихо разговаривали. Луна, если она была, высвечивала их костистые горбоносые лица, дующий низом ветер уносил в сторону степи рваный дым от стариковой трубки. Бегали, попискивая, мыши. Старик вздыхал, он казался вечерами очень старым. «Мне семьдесят седьмой год, — ворчал он. — Война, молодым нет места на свете, а я никак не могу умереть. Михай, Михай, чавэлэ…» — сипел он о спящем рядом с бабкой внуке. «Еще живи, мош, — посмеивался над ним Мурашов. — Вон сколько в тебе силы: целый день на ногах да на жаре — это ведь надо выдержать, не шутка!» «Видишь? — дед горделиво сжимал кулак. — Когда-то я убивал им лошадь. В целом таборе не было цыгана сильнее меня. Меня любили и румынки, и венгерки, и молдаванки. Я украл и продал много коней, и никто не мог догнать меня и убить. Я только два раза сидел в тюрьме. А теперь табора нет, и Михай даже не знает толком, как заседлать впервые степную лошадь. Он способный, живой мальчик, Но кто, где ему покажет, научит?»
Капитан Мурашов сидел рядом и вполуха слушал скрипотню старого цыгана. Ему самому было двадцать девять лет, а отцу полгода назад, зимою, исполнилось бы пятьдесят семь, если бы не помер в день своего рождения прямо за станком, от мгновенного сердечного паралича, вызванного усталостью и дистрофией.
Цыган хвастался своей прошлой жизнью; по его рассказам выходило, что не было на свете преступления, какое он не совершал. Убийства, кражи, обманы, насилия… Но поскольку делалось это просто, на виду, обыденно, даже с удалью, то и само понятие преступного как-то терялось, смывалось, преступление переставало быть чем-то страшным, мрачным, таинственным и чуждым человеческой природе. Мало ли чего не бывает в степи, при вольной жизни и вольных нравах! — так следовало понимать слова старика. Впрочем, может быть, все и было гораздо страшнее, чем он говорит. Да даже наверняка так.