Последние слова — на последнем выдохе. Отвернулся Речкалов, чтоб скрыть отчаяние. Обычно прямой, ссутулился он, пошел прочь, огибая костер.
Александра Ивановна сидит оглушенная, уронив руки, выпачканные в черной формовой земле.
От печей, от вагранки — распорядительный голос мастера:
— Бросай формовку! Все — к печам! Бери ломики, лаву крошить!
Медленно поднимается Александра Ивановна.
На столе чадит коптилка, оттеснив вечернюю тьму в углы комнаты. Язычок желтого огня слабо отражается в зеркале над комодом, и кажется, что это не зеркало, а окно в другую комнату, тоже обведенную по стенам кольцом мрака. На комоде укрыт темно-красной тряпицей патефон, отыгравший свое.
Надя приподнимает крышку закопченного чайника, стоящего на раскаленном камельке. Скоро закипит. Надя без платка сейчас, ее примятые волосы гладко обтекают бледное бесстрастное лицо.
— Ты прекрати молчанку. — Александра Ивановна стоит перед дочерью. — Отвечай… Правда это, что ты на корабль ходишь к командиру?
— Хожу.
— Да ты что? Ты что?.. — Александра Ивановна с ужасом смотрит на дочь. — Понимаешь, что ты делаешь?
Надя снимает с камелька чайник и идет к двери, шаркая домашними туфлями.
— Ты куда?
— Голову хочу помыть.
— Постой! — Александра Ивановна подходит к ней, заглядывает в глаза. — Ты пошутила, да? Неправда это, да? Сплетничают люди?
— Нет, правда, — опускает глаза Надя. — Хожу на корабль.
— Дрянь! — Александра Ивановна бьет ее по щеке. — Давно говорила — избаловал тебя отец до крайности! Счастье его, что умер… что не видит, как родная дочь… Ах ты ж, господи! — Она тяжело опускается на диван. — За кусок хлеба… как тварь продажная…
А Надя хватается рукой за пылающую щеку.
— Да что ты, мама? — кричит срывающимся голосом. — За что? Я ведь ничего… не виновата я, мама!
Но Александра Ивановна не слышит ее. Со стоном сжимает виски. Надя, с чайником в руке, растерянно смотрит на мать.
«За что пощечина?.. Что я такого сделала?.. Неужели она думает, что я… Стыд какой! Как же она может такое подумать?
Я даже плохо помню, как он в первый раз привел меня на корабль. Кажется, был обстрел… я упала и не могла подняться… сил не было… Он привел меня на корабль и накормил. Разве это плохо — накормить голодного человека, который… ну, как это теперь говорится… который доходит. Такое страшное появилось слово — доходяга… Ну вот, я и была доходяга… Он просил еще приходить — не просил, нет, а приказал… Я не знаю, почему я послушалась. Наверно, потому и послушалась, что он приказал. Мне просто было нужно — не знаю почему, — чтобы мне приказали… Я вдруг просто поняла, что я слабая… и должна выполнить приказ…
Я ничего о нем не знала, об Андрее Константиновиче, и теперь не знаю. Кроме самого главного: его корабль спас папу. Он — спаситель. Папа так и называл: спаситель…
В чем же я виновата? Почему люди сразу подозревают плохое? Даже мама — а ведь мама знает меня… Неужели нельзя, чтобы просто так накормили голодную — просто из жалости? Почему, когда заходит речь о мужчине и женщине, сразу думают об этом? Ведь у меня никаких таких мыслей нет… А у него?
А у Виктора — были?
К Виктору я относилась совсем по-другому, чем к Андрею Константиновичу… Виктора я совсем не боялась, он был как школьный товарищ… открытый, добрый… Так что же — я боюсь Андрея Константиновича? Почему? Он ведь тоже добрый ко мне… Почему каждый раз я прихожу к нему с опасением и спешу уйти после обеда? Не понимаю…»
Вестовой Помилуйко, постучавшись, входит в каюту Козырева и ставит перед Надей, сидящей у стола, тарелку супа и другую — с ломтиком черного хлеба. Выходит, бесшумно притворив дверь.
— Ешь, — говорит Козырев. Он стоит, скрестив руки, спиной к иллюминатору, залепленному с наружной стороны снегом и скудно пропускающему в каюту свет дня. — Каждый раз приходится заново тебя уговаривать. Ешь.
Молча Надя принимается есть суп. После первых двух-трех глотков:
— Вы на меня не смотрите. Не могу я так…
— Ладно, — усмехается Козырев.
Он берет с полочки над столом книгу и садится на койку. Но не читается Козыреву. Украдкой он поглядывает на Надю. Что-то в ней сегодня новое. А, платок с головы спустила. Казалось раньше Козыреву, что у нее темные волосы, а они вон какие — русые с золотистым отливом. Ресницы длинные, опасливо вздрагивающие… Каким ветром занесло тебя, зверек пугливый, в Кронштадт?
Летучая мысль высекает искру далекого воспоминания: свежий осенний день, лесная дорога и свист встречного ветра. Отец гонит машину, а он, десятилетний Андрей, сидит рядом и смотрит, как мелькают по сторонам деревья, сливаясь в сплошные желто-зеленые полосы. Иногда он восторженно взглядывает на лицо отца, обращенное к нему резким, острым профилем. Отец снял фуражку, густые волосы пали черным крылом на лоб. От его портупеи вкусно пахнет кожей. Сияют рубиновым светом ромбы на черных петлицах. Это были счастливейшие часы детства — когда отец, вечно пропадавший на работе, в редкие выходные дни брал в наркомате машину и, усадив Андрея, выезжал за город. «Мерседес-бенц» мчался по дорогам Подмосковья, взрывая ревом мотора застоявшуюся тишину, вспугивая клаксоном стаи галок и ворон, и свистел ветер большой скорости, и счастьем переполнялась душа Андрея. Эти поездки отец называл «проветриванием мозгов».
Он гонит машину, мелькают желто-зеленые полосы леса, и Андрей вдруг замечает белку, перебегающую дорогу. Она торопится, она бежит вскачь, но еще быстрее мчится автомобиль, сейчас произойдет страшное. Андрей только успевает выдохнуть: «Па-а…» Отец жмет на тормоз, поворачивает руль так, что белка оказывается между колесами. Толчок. Машина остановилась, Андрей выскакивает и бежит к рыжему комочку, замершему посреди дороги. Белка жива! Почему же не убегает? Андрей берет ее в руки и ощущает, как бурно колотится ее сердце, а отец, тоже вышедший из машины, говорит, расправляя ладонями под ремнем гимнастерку:
«Это от страха. Страх парализовал ее».
Тут белка опомнилась. Забилась, пискнула, и Андрей выпустил ее на дорогу. Вскинув столбом пушистый хвост, белка метнулась к ближайшему дереву, прыжок с ветки на ветку, еще прыжок, и она скрылась в пестрой листве.
Андрей смеется от радости:
«Пап, хорошо, что ты ее не задавил».
«Это самая глупая белка в лесу, — говорит отец, разминая папиросу. — Но и глупым белкам тоже надо как-то жить. Пусть живет».
Комбриг, широко расставив ноги в галифе, курит на лесной дороге, наслаждаясь свежестью осеннего дня…
Надя доела суп и поднялась.
— Сиди. — Козырев легонько нажимает ей на плечо. — Сейчас второе принесут. Куда ты вечно торопишься?
В каюту доносятся приглушенные звуки — металлическое звяканье, скрежет напильника, невнятные голоса, — звуки, которыми всегда полон корабль, стоящий на ремонте. А вот Помилуйко включил в кают-компании динамик — и понеслось, будто из другой жизни: «Ми все приехали сюда, девиц, и дам, и господа…»
— Зачем вы… зачем меня кормите? — тихо спрашивает Надя.
— Сам не знаю. — Он гладит ее по голове. — Какие у тебя волосы… мягкие…
Надя замерла от неожиданной ласки. По ее щекам вдруг потекли слезы.
«Браво, браво, — рвется хор из динамика, — бра-аво, мсье Трике!»
— Браво, — подпевает, фальшивя, Слюсарь, — браво, мсье Ана-астасие́в.
— Еще одну? — довольно улыбаясь, спрашивает вы игравший на этот раз Анастасьев и расставляет шашки на доске.
— Хватит. — Слюсарь смотрит на часы. — Так весь обед проиграем, уже без двадцати час. Тащи суп, Помилуйко! Сколько можно ждать?
— Так командир счас придут…
— Некогда мне, — рявкает штурман. — Давай обед!
Вестовой, задумчиво помигав на него, выходит из кают-компании.
— Совсем ошалел наш Константиныч с этой девкой, — ворчит штурман, перекосив брови.
— Перестань, Гриша, — говорит Иноземцев, крутя перед собой вилку на скатерти.
— Чего — «перестань»? У тебя есть время торчать тут и ждать, а у меня нет. У меня весь дивизион на руках!
Возвращается Помилуйко с супником. Штурман открывает крышку и придвигает тарелки.
— Мне не наливай, — говорит Иноземцев.
— Я тоже командира подожду, — говорит Анастасьев. Хрустнув суставами, он поднимается, кладет доску с шашками на буфет.
— Ну и хрен с вами.
Слюсарь, сопя сердито, наливает себе чечевичный суп и начинает есть. Иноземцев, закинув руки за спину, прохаживается по кают-компании под бодрый голос диктора, объясняющего про слабость европейского тыла Гитлера. И видит в приоткрытую дверь: идет по коридору Надя, а за ней Козырев. Она глянула на Иноземцева, остановившегося у двери, и от мимолетного этого взгляда вдруг перехватило у него дыхание.