Они перегнули меня через спинку стула.
Несколько месяцев назад у меня укрывался один человек, бежавший из немецкого лагеря. У него вся спина была в рубцах и ранах. Так вот он, например, говорил:
— Страх ожидания — вот что самое худшее.
Самое худшее — страх ожидания, теперь это, значит, позади. Теперь…
Немец ударил дубинкой, длинной черной резиновой дубинкой, Хейденрейх — чем-то вроде резинового шланга, обмотанного проводом. Это было особенно больно.
Входить в подробности не имеет смысла. В сущности, все было до ужаса однообразно. Вопрос: с каким заданием вас прислали? Ответ или никакого ответа — и снова удары.
Я, наверно, ужасно кричал. Во всяком случае, они взяли диванную подушку и привязали ее мне к лицу. От подушки шел кислый, удушливый запах рвоты, и у меня мелькнуло смутное воспоминание о каюте под палубой, качке и морской болезни. Мои крики в подушку звучали так странно — будто я брел в густом тумане и звал на помощь.
Несколько раз они отнимали подушку от лица и спрашивали: «С каким заданием вас прислали?»
Подушки им, видимо, показалось недостаточно.
Они еще завели патефон. Он заиграл, истошно и пронзительно, американскую новинку: «I can't give you anything but love, baby!»[29]
Наверно, это был электропатефон, с каким-нибудь новомодным устройством, потому что крутил и крутил пластинку без конца, не останавливаясь.
Подушка меня душила. Наверно, я еще и поэтому несколько раз терял сознание. Я приходил в себя, лежа ничком на полу, лицом в холодной воде, которая текла по наклонному цементному полу к стоку.
Они били главным образом по спине. Но один раз кто-то из них промахнулся и ударил по затылку. После этого я, видимо, долгое время находился без сознания. Когда я очнулся — и на этот раз лицом в холодной воде, — мне было совсем плохо, меня начало рвать, и рвало долго. Потом все началось сначала.
Я не могу связно передать те мысли, которые проносились у меня в голове, пока все это происходило. Да в них, видимо, и не было никакой связи.
Помню только, что подумал несколько раз, когда видел искаженное лицо Хейденрейха: «Что ж, долг есть долг!»
Но я еще думал: «Глупо, что ты требуешь с меня этот долг!»
Позже я подумал в какой-то момент: «Теперь я никому ничего в целом свете не должен — теперь я свободен…»
Я потом удивлялся, почему все мои мысли тогда вертелись вокруг этого: вина и возмездие. Возможно, просто потому, что это были несложные мысли, не стоившие больших усилий.
Очень скоро будто захлопнулась во мне какая-то потайная дверь. С этого момента я знал: пусть делают что хотят, пусть будет что угодно — я в безопасности.
Это было удивительное чувство, близкое к высшему блаженству.
Но перед этим я вспомнил про Ханса Берга, про тот случай, когда его, одиннадцатилетнего мальчишку, порол отец. Я подумал: «Мальчишка-нацист мог это выдержать — и я, значит, должен!»
Почему вдруг «нацист» — понятия не имею.
Силы уходили. Я замечал это по многим признакам. Ощущение боли, мне кажется, притупилось; дыхание стало слабее; крики определенно стали тише. Во мне по-прежнему жили два человека, но наблюдатель начал понемногу расплываться. Некоторое время я поддерживал сам себя тем, что вспоминал про то, что любил когда-то, и про все, что любил до сих пор, к чему собирался вернуться, когда теперешнее останется позади. Я вспомнил, как однажды, еще мальчишкой, гулял в горах. Шел дождь, и под конец я так промок — мокрее не бывает! И я шлепал по ручьям, шагал напролом по лужам и болотам, и в ботинках у меня хлюпало. Я много раз бывал в горах, чаще всего в хорошую погоду, — не знаю, почему я вспомнил именно тот случай. Потом я вспомнил, как однажды в детстве сидел на поленнице дров у нас в сарае, был вечер, и пахло смолой, и стружкой, и древесиной, и я был счастлив. Потом я подумал про свой охотничий домик в долине Естердален. Я представил, как стою на каменном приступке рано-рано утром и смотрю на траву, седую от росы. Внизу — моя лодка, наполовину вытащенная на берег. Надо ехать проверить сети.
Я, в сущности, даже не знаю, мысли ли это были или, может, что-то из этого мне просто пригрезилось, пока я валялся на полу, медленно приходя в себя после очередного обморока. Но ясно помню, что один раз услышал свой собственный крик: Кари! Кари! — в подушку.
Я опять потерял сознание и опять пришел в себя от холодной воды. Но те двое, видимо, решили, что на сегодня хватит. Они одевались. Под конец немец подошел к маленькому зеркалу, висевшему на стене. Пока он там возился, и гримасничал, и приводил в порядок пробор, Хейденрейх стоял неподвижно и смотрел на меня. Я лежал не шевелясь и наблюдал за ним из-под смеженных век. Не знаю, мог ли бы я пошевельнуться. Во всяком случае, не решался. Я никогда не видел такой ненависти на человеческом лице. В ту минуту я возблагодарил господа, что рядом был немец. Он мне чуть ли не нравился, казался мне защитником и другом. Но он все возился и возился перед зеркалом, пробор его не устраивал, и он без конца его переделывал. И все это время Хейденрейх стоял неподвижно и смотрел на меня.
Я заметил, что они ослабили веревки, онемевшие руки и ноги начали понемногу отходить, это причиняло адскую боль, я застонал, и Хейденрейх понял, что я в сознании.
— Это было только начало, — сказал он с ласковостью в голосе. — Маленькая разминочка. Запомни: главное будет завтра. Завтра мы займемся этим со знанием дела. По всем правилам. Ты меня слышишь?
Он наклонился надо мной.
— Завтра ты проклянешь тот день, когда родился, и тот день, когда родились твои родители, и тот день, когда вылез на свет твой первый предок. Завтра я не иду в больницу. Завтра ты будешь моим пациентом. Ты слышишь? Я тобой займусь. Я тебя подлечу, можешь быть спокоен. Ногти — ты знаешь, что такое нервы под ногтями? Ты это узнаешь! Ты еще узнаешь — мы и до этого дойдем.
Он втянул в себя воздух, глубоко и прерывисто. В эту секунду я понял, что он сумасшедший. Он наклонился еще ближе ко мне.
— Как это ты мне тогда сказал: пусть у тебя у самого родится когда-нибудь нежеланный ребенок? И пусть у тебя никого не родится, когда ты захочешь? Да не будет тебе счастья на земле? Кстати, как тебе самому жилось это время — я слышал, ты потерял жену и маленького сына? Приношу свои искренние соболезнования!
Он выпрямился и поклонился два раза.
— К сожалению, я должен констатировать, что это тебе нет счастья на земле. У меня же — у меня есть сын! И я на него не нарадуюсь. Ни у кого нет такого сына, как у меня. Ни у кого! Он…
Я понял тогда еще одно: он и знал и не знал, что мальчик — мой сын.
— Na! Kommen Sie?[30]
Немец кончил, наконец, возиться со своим пробором и теперь смотрел на нас с некоторым раздражением. Он, видимо, находил, что дело принимает слишком уж интимный оборот.
— Einen Augenblick![31]
Хейденрейх выпрямился, подскочил к зеркалу и торопливо привел в порядок галстук и прическу. Он начинал лысеть на затылке и пытался скрыть это, отращивая волосы и зачесывая их на одну сторону.
В тот самый момент, как он подошел к зеркалу, с ним произошло превращение. Гримаса разгладилась, легкая усмешка заиграла на губах — в зеркале отразилось спокойное, чуть надменное лицо светского человека, с цинической улыбкой взирающего на глупцов, которые по недостатку разума руководствуются в своих поступках жалкими чувствами.
— Fertig![32].
По дороге к выходу он только слегка отклонился в сторону, чтобы дать мне пинка в спину — довольно чувствительно, кстати. И они ушли, дверь закрылась.
Свет они оставили гореть.
Они ушли. В это трудно было поверить. Я глубоко вздохнул, осторожно потянулся, застонал, облизнул губы, еще раз глубоко вздохнул. Сердце колотилось, все тело болело, спина горела огнем.
Но меня оставили в покое.
Я был счастлив: я никогда не думал, что смогу еще быть так счастлив в этой жизни.
Не знаю точно — может быть, я заснул на какое-то время. Но не думаю. По-моему, это началось тут же, сразу, без всякого перехода — то удивительное, что я потом сам про себя называл видением.
Исходной точкой был Хейденрейх, который подошел к зеркалу и вдруг превратился совсем в другого человека, чем был только что.
Любопытно наблюдать за людьми, когда они смотрят на себя в зеркало. Они перекраивают свое лицо, делают себе выражение, смотрят на себя любовно, притворяются перед самими собой.
Они не знают, как они выглядят в действительности. Они создали в воображении свой собственный образ и стараются быть на него похожими. Выпрямляются, приосаниваются, рот делают тверже, собраннее — эдакий чуть иронический рот, распрямляют брови или же сдвигают их: что за мужчина, черт возьми!
Неудачник-ефрейтор смотрел на себя в зеркало. Все смотрел и смотрел на себя в зеркало. Пока не увидел себя лейтенантом — капитаном — майором — полковником — генералом — фельдмаршалом — генералиссимусом — народным вождем — властителем мира, попирающим сапогами коленопреклоненные народы.