Он горячо поцеловал Люсиль, чувствуя под губами ласковость и теплую влагу ее послушных и мягких губ. Зарылся носом в ее душистую шею.
— Давай пойдем в мою машину… там, ей-Богу, теплее, точно тебе говорю…
— О да, пойдем… и ты будешь согревать меня, греть меня собой правда?.. — меня, меня одну, единственную — в огромном, зимнем, жестоком, злом мире… внутри Войны… и ты сможешь согреть меня?.. я ведь промерзла до костей… меня никто не согреет никогда… я ведь там еще замерзла… там… на Островах… ты не знаешь, как там было страшно… эта Война… они воюют с нами… они воюют против нас… наш народ воюет против нас… мы сами себя убиваем… мы выгрызаем себе кишки… только не уходи… не исчезай… прижмись ко мне крепче, и нам будет тепло, жарко, горячо… только жар и есть на свете, только огонь… огонь — смысл жизни… все остальное — чушь… грей меня!.. нас сегодня мог убить снаряд, а мы смеялись, смеялись… так я смеяться с тобой вечно хочу… но ведь вечности нет, солдатик… и не суждено нам… ведь эта клятая Война — она же не кончится… не кончится никогда… никогда…
— …и мы ступили на голубой и лиловый снег, и захрустели по нему сапогами, и долго шли к моей таратайке, и следы наши отпечатывались на снегу, как черные узкие рыбы, и я распахнул дверцу, и мы оба упали туда, как пойманные рыбы падают в железную сеть садка, и мы обнялись, обхватили друг друга крепко, со слезами, как брат и сестра, что похоронили мать и стояли около ее свежей могилы… и мы оба заплакали, заплакали по всем страданьям, по всем смертям, по всем бедным людям заплакали мы, глупые, несчастные, маленькие людишки Войны, солдат и фронтовая певичка… а через зачерканное белыми мазками мороза машинное стекло виднелось ночное, призрачное серебряное блюдо застывшего озера, и она выскользнула из своего нарядного платья, прошитого золотой ниткой, вылупилась, как птенчик из яйца, и она была вся — взаправду — как беленькая нежная голубка, горлинка, и от нее пахло трогательным, дешевым, еще довоенным болгарским дезодорантом по три рубля — и где она его только сохранила, этот бабушкин парфюм?!.. в каком сундуке, в каком комоде?!.. — а я вонзился в нее с маху, как грубый финский нож каторжного блатаря, я не мог с ней иначе, не умел, не хотел, не летел!.. я все забыл… будто и с женщиной никогда не был… я врезаться в нее хотел по рукоять — и так застыть… и чтоб не вытащил никто… и если б меня вытащил Бог, она бы истекла кровью и умерла, ловя воздух ротиком, клювиком своим певчим… Мы были с ней две рыбы, две птицы, белая и черная чайки, белый и черный голубь, Инь и Ян, крыло и крыло, а Война, о Воспителла, гремела и пламенела вокруг нас, хоть черная ночь стояла звездной водкой в стакане, чиста и тиха, — и что такое были две наших с певичкой Люсиль жизни в бешеном миксере Космоса, — месиво бурлило, вращалось, нас втягивало в лютую воронку, нас вертело и засасывало, и из наших порезов текла свежая кровь, оживляя бодрящее Богово вечное питье…
— …я боюсь. Юргенс!.. я же… не шалава… Я и на Островах… никогда шалавой не была. Но Война есть Война. Ты прости… я с солдатами… их немного было… не бери в голову!.. но соврать тебе я не могу… мне их жалко стало… и тебя мне тоже… жалко… нет, не жалко, а… я не знаю, что это… Мне весело с тобой… мне светло…
— Моя милая. Моя светлая. Иди ко мне. Вот так. Я и думать ни о чем не хочу. Солдаты так солдаты. Это же твоя жизнь. А теперь моя жизнь — с тобой. Здесь пахнет горючим… мы можем угореть…
— Ну и хорошо. Давай угорим. И все решится само собой.
— Ничего не надо решать. Все уже решилось. Я не выключу мотор. Иначе мы задрогнем… как две собачки в конуре…
— Ты входишь в меня… да!.. так!.. вот ты и со мной… и будь так всегда… никогда не исчезай…
— …а!.. да!.. Это нельзя. Мы же не срослись…
— Мы уже срослись. Мы два уродца. Нас могут только разрубить. Топором. Ножом разрезать.
— Ночь кончится, Люсиль. Голубка. Я уйду от тебя. Я разорву связу. Я утром отвезу тебя на передовую, прощусь с тобой и уеду насовсем. Я покину тебя, слышишь?!.. На Войне надо глядеть в глаза правде. Иначе грош тебе цена. Давай не думать о том, что будет завтра утром. Я же сегодня с тобой. Не плачь. Не плачь!.. Я с тобой. Видишь. Видишь, как хорошо.
— А!.. а-а…
— …что, моя голубка?.. я не слышу тебя… я только вижу тебя, и рот твой открыт… я оглох… у меня не было женщины давно, я забыл, как это все Бог устроил… А ты не женщина. Ты синичка. Ты Райская певичка. Ты гурия. Ты Офелия. Ты птичка… ты белая голубка…
— …о, как больно!.. Как мне больно…
— …не бойся, я не сделаю тебе больно. Это тебе сладко. Это тебе вольно. Это воля твоя. Так надо. Это слезы. Это ты хочешь плакать. Плачь!.. Я тоже буду плакать. Вместе с тобой.
— Милый!.. Милый!.. Ты меня забудешь, да?.. И я забуду тебя… да?..
— Да. Если я скажу нет — душа сожжется обманом. Я не обманываю тебя. Я завтра же забуду тебя.
— Скажи нет!.. пусть мою душу всю сожжет… пусть пепел один… сожми меня сильней… я в руках твоих — птица… не выпускай меня… если я засну — поцелуй меня… я боюсь… я боюсь — я умру во сне… от счастья…
…а было утро, и я повез ее в мой тарахтелке в штрафную роту, на огненный рубеж, там был объявлен ее бешеный концерт, и вся передовая загудела: певица прибыла!.. певица!.. — заморская птица!.. — и быстро соорудили дощатую сцену, и прямо на морозе, на самодельной открытой пулям и ветрам эстраде весело пела она, а бравые бойцы сидели на земле, на корточках, ватниках и кургузых тулупах, и сосали самокрутки и цигарки, и зубы их дымились табаком, паром, смешками, и сыпали они, как из рога изобилия, соленые шутки в адрес певички — и так они ее, и растак, и в Бога душу мать!.. и ноги-то у нее кривые да корявые, и задрать бы ей подол повыше, и платьишко-то на ней с чужого плеча, а сама она — тощая свеча, — да нет, ребята, она же звезда, а мы ее и туда, и сюда!.. и рассюда!.. — и я слушал все их ругачки, и уши у меня деревенели, и сам я желал стать деревянным, железным, но я оставался живой и с ушами, и вынужден был слушать и хохотать — эх, до чего нищий наш мужчинский язык, хоть бы другие словечки выдумали, так нет, сто веков все одно и то же!.. — а Люсиль моя, будто кто поджег ее изнутри, подпалил бикфордовым шнуром — как безумная, как умалишенная!.. — и пела, и вопила, и визжала, и плясала, и на ушах и на бровях стояла, и шпагат на досках делала, и ножки ее разъезжались в разные стороны, и я вскакивал и орал, думал, что она себе там какую-нибудь жилку важную разорвет, — и штучки разные отмачивала, и вдруг прошлась колесом, как акробатка — я обалдел, я обомлел, я просто умер на месте, упал, я за живот держался, я охрип от смеха и начал икать — ну просто как сумасшедшая!.. вся металась и вспыхивала она, и блистала, и брызгала дикими огнями…
— Понятно. Ты втрескался в нее, это понятно. Я люблю сейчас ее не меньше твоего, твою зачуханную певичку с передовой. А вот ты… ты… знаешь, кто я такая?..
— Зачем мне знать?.. Все равно я завтра…
— Я — Первый Парфюмер мира. После Паломы Пикассо. Но Паломы больше нет, и я одна осталась. Помаду с губ моих ты съел давно?.. Я сама ее сделала. И все бабы мира, как дуры, охотятся за моими помадами, лаками и тенями для век. Я страшно богатый человек. Понимаешь?.. Я все могу купить. Все. Но мне ничего не надо. Ни дворцов… ни бабских бирюлек. Ни тарелок икры. Ни заморских пляжей. Понимаешь ты?!.. Да ты все понимаешь. Поэтому с тобой — страшно. И хорошо. Ты такой странный. Я думала, ты вор, из тюрьмы. А ты — вон откуда пришел. Откуда ниспал ты. Ты странный. Ты утром умрешь, ведь мы играем в Клеопатру, не забудь, — а говоришь мне сейчас о другой женщине.
Смутно были видны в белесом разливающемся молоке зимнего рассвета их ночные лица, руки, голые плечи. Она взяла его лицо в ладони, как теплый хлеб.
— Я тебе буду и о других женщинах говорить тоже. У нас ведь на самом деле очень мало времени.
— Ты что!.. Еще темно. Вон еще сколько звезд. И мороз будь здоров.
— Времени мало! Времени! Ты хоть это поняла?!
Она отшатнулась от натиска крика.
— Как не понять. Поняла.
Разорваны объятья. Она поднялась с широкой кровати, устланной жесткими шкурами старых волков и мягкими — голубых песцов, взяла со стола бутылку, налила в пустой стакан темно-красное питье.
— Попробуй. Мое, домашнее. Бабкин рецепт. Старуха крымская, мать отца… А матери своей я не помню. Я вообще детства не помню. Я себя помню… поздно уже. У меня что-то было с детской памятью. Выпаденье… черная дыра, воронка от взрыва… А отец мой был мне не отец… а мне потом сказали — отчим… но я его все равно отцом звала. Он служил во французском воздушном флоте. Его самолет загорелся. Он погиб в горящем самолете. В небе. И я тоже боюсь огня. Боюсь сгореть. А вот все живу и живу. Юродствую. Может, мне зачтется. А хотя бы и нет. Сумасшедшие летят по свету. Как голуби. У нас, знаешь, в Париже много родни. Они меня все считают за свою. Хоть во мне и ни капли французской крови. Лечу, пою, танцую… как твоя голубка. Улетела?..