Смутно были видны в белесом разливающемся молоке зимнего рассвета их ночные лица, руки, голые плечи. Она взяла его лицо в ладони, как теплый хлеб.
— Я тебе буду и о других женщинах говорить тоже. У нас ведь на самом деле очень мало времени.
— Ты что!.. Еще темно. Вон еще сколько звезд. И мороз будь здоров.
— Времени мало! Времени! Ты хоть это поняла?!
Она отшатнулась от натиска крика.
— Как не понять. Поняла.
Разорваны объятья. Она поднялась с широкой кровати, устланной жесткими шкурами старых волков и мягкими — голубых песцов, взяла со стола бутылку, налила в пустой стакан темно-красное питье.
— Попробуй. Мое, домашнее. Бабкин рецепт. Старуха крымская, мать отца… А матери своей я не помню. Я вообще детства не помню. Я себя помню… поздно уже. У меня что-то было с детской памятью. Выпаденье… черная дыра, воронка от взрыва… А отец мой был мне не отец… а мне потом сказали — отчим… но я его все равно отцом звала. Он служил во французском воздушном флоте. Его самолет загорелся. Он погиб в горящем самолете. В небе. И я тоже боюсь огня. Боюсь сгореть. А вот все живу и живу. Юродствую. Может, мне зачтется. А хотя бы и нет. Сумасшедшие летят по свету. Как голуби. У нас, знаешь, в Париже много родни. Они меня все считают за свою. Хоть во мне и ни капли французской крови. Лечу, пою, танцую… как твоя голубка. Улетела?..
— Снарядом убило ее. Тогда же, прямо на той заиндевелой дощатой фронтовой сцене. Я и ахнуть не успел.
— Видишь!.. — Она цапнула со стола сигарету и закурила, и дым вольно вился над голой шеей. — Господь ее прибрал. Он отнял ее у тебя. Чтоб ты не возгордился.
— Чтобы я сам не бросил ее.
— Верно! Она бы этого не пережила.
— А ты?..
— А я — тебя переживу.
— Верно.
Он поцеловал ее. Пробормотал над ее лицом: «Спи, спи». Молчанье обнимало их. Рассвет сочился в высокие старые окна. В беспощадном свете холодного утра он увидел тонкие морщинки под глазами спящей женщины и осторожно, жалобно потрогал их кончиками изрезанных, в шишках и шрамах, пальцев.
— Ну, вы, клячи!.. в две шеренги стройсь!.. Шапки на башки быстро надеть!.. ежели хоть одна из вас с кашлем кровавым в лазарет загремит — все пятью сутками штрафных работ ответят!.. На работу — живо!.. шагом… арш!..
Шевелящаяся живая копна вздрогнула. Бабы, спящие в алтаре вповалку, стали собираться на лесоповал. Заспанные лица глазами-щелками, опухшими, в синяках от бессонья, тупо глядели в холодный мир. Зубы, изъеденные цынгой, чернели в жалких улыбках, посылаемых друг другу. Ободрись, подруга. Все не так плохо. Мы живы. А лучше собачья жизнь, чем собачья смерть. Собака живет, брехает, грызет кость. И нас так научают. Обучат ли?!
— Пошли, Глашенька!..
— Да уж иду, иду, Стася… Даже оправиться не дадут, сволочи… Приседай где хочешь в лесу… за стволами… Гонят, как коров…
— А Люська?.. где Люська!.. Она же тут рядом со мной дрыхла, я ее еще надзирательским тулупом накрыла… Федька сегодня раздобрился, мне подсунул, а я — ей… Куда она подевалась, чумная?!..
— Спряталась… может — захворала… животом…
— Не мытые мы тут сто лет… не купаные… во вшах… пахнем, как гнилые рыбы… когда баню устроят?!..
— Да никогда… жди Второго Пришествия, Клавдичка…
Священник, в дырявой потрепанной, в заплатах, рясе появился в изодранных собачьими когтями дверях храма-барака. Черную бороду его вздымал, трепал ветер, дующий с воли вперемешку с колючим снежным пшеном.
— Сестры милые!.. — крикнул он задушенно с порога. — Нынче великий праздник, большой!.. Сретенье Господне… Мария с Иосифом Младенца принесли в храм к старцу Симеону, и старец Бога живого узнал, на руки взял… У кого из вас младенцы есть — благословите их, и я их во Сретенье сам благословляю!..
— У Стаськи младенец!.. У Стаськи!..
Стася сидела в углу с грудной девчонкой на руках, исподлобья глядела, совала в рот девочке тряпичный кисет с нажеванным ржаным хлебом.
— Когда родила?.. Когда у дитяти именины?..
Девушка молчала. Девочка сосала крестьянскую соску. Женщины, кряхтя, чертыхаясь, плача, поминая Господа, творя шепотом Исусову молитву, матюгая начальников, повязывая теплые платки, нахлобучивая ушанки, собирались в лес, на работу. Воздух внутри храма наливался светом, тьма забивалась в углы, сворачивалась под камнями змеей. В распахнутую дверь летел жесткий снег, белыми зернами набивался в щели меж каменных плит, ударял в полустертые, исчерканные похабными надписями фрески в апсидах и нишах.
— Да не она мать… она — кормилица… мать — погибла… умучали…
— Кто растит — та и мать, — как отрезал священник. — Зимняя девочка, пусть снег будет тебе Царской мантией, горностаевой!..
Стася вздрогнула. Оторвала от себя девочку, тихо положила в деревянную колоду, служившую колыбелькой.
— Мне на работу надо снаряжаться, отец Иакинф, — прошептала она. — Вас… тоже с великим праздником поздравляю…
— Сегодня ночью с Анзера двое убежали, пустились в побег, — голос священника был тверд и печален. — Солдат с собаками отрядили. Беглецов не нашли. Успели уйти далеко. Скорей всего, они подались к незамерзшей воде, к заливу, отвязали лодку и поплыли в море. Это — тоже смерть… но на воле. На воле!
Он обвел собиравшихся на работу баб запавшими глубоко в тени и выступы резкого, костлявого темного лица, горящими, как у Иоанна Крестителя, кричащими глазами.
— Помолимся за них, сестры мои! Они — счастливцы… а мы… Господи, Владыко живота моего! Дух праздности, любоначалия, празднословия и уныния не даждь ми…
Они молились тихо, тайно, со сжатыми губами, чтобы молитвенный гул не услыхали шатающиеся по морозу, за дверьми, солдаты и надсмотрщики, — читали и молитву Ефрема Сирина, и Богородицын тропарь, и молитву за плавающих и путешествующих, и молитву святого Прокопия Праведного, и, когда отец Иакинф наконец прочитал Символ Веры, и все вслед за ним повторили святые слова, Стася тоже повторила сухими, солеными голодными губами: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века», - и мороз прошел волчиной лапой у нее по спине, и она поняла, что никто из них не воскреснет, что все они умрут на Островах, и каторжники, и беглецы, и надсмотрщики, и звери-собаки на кожаных крепких поводках, — а воскреснут только в день Суда, и никто не знает, может быть, он грянет завтра. Ее лицо сморщилось. Слезы потекли по нему широкой соленой водой. Как она хотела есть! Как она хотела пить молоко и сливки, наливать их в чашку из фарфорового позолоченного молочника, прихлебывать горячий кофе, улыбаться румяным утренним людям, сидящим за столом! Радостные, святые лица. Нимбы над родными лбами. Святое умерло. И никогда не воскреснет. Пора бы затвердить. Втемяшить в деревянный, сосновый лоб.
— Идите с Богом!.. Я погляжу за ребенком.
Каторжницы выскальзывали в открытую в холод дверь. В небе над Анзером исчезали, плача, последние звезды. Лес стоял тяжко и грозно, и каждое дерево было — Царь, и каждая ель глядела — Царицей. И надо было подпилить зубастой пилой ствол низко, у комля, и ждать, пока с режущим ухо хрустом дерево не начнет падать, валиться набок, рвать мороз и туман раненым телом, визжать, ломаясь, круша все вокруг, гибнуть, умирать. Священник сел на обрубок пня рядом с деревянной колодой. Стал гладить ребеночка по лысенькому, в редких волосиках, лбу, напевать песенку про кота.
У кота-воркота была мачеха лиха… Она била кота, приговаривала-а… Не ходил бы ты, коток, по чужим да по домам… Не качал бы ты, коток, чужих де-етушек… Я тебе, тебе, коту, за работу заплачу: дам кусок пирога да кувшин молока…
Тоненькая тень шагнула из тьмы, метнулась перед ним.
— Батюшка, ты неправильно поешь. Надо вот как.
Молоденькая девочка, лет пятнадцати, пацаночка, с виду ровесница Стаси, встала перед колодой и запела: я тебе, тебе, коту, за работу заплачу!.. — и серебряный высокий чистый голосок так взвился в небо, прорезал холодную тьму храма, пропахшую бабьим исподним бельем, картофельной шелухой, испареньями десятков тел, разгрызенной наспех, вместо завтрака, захованной загодя за пазуху луковицей, — что девочка в колоде захлопала ресницами, перестала всхлипывать и покрякивать, а священник изумленно воззрился на Ангела, поющего прямо перед ним Райскую песнь.
— Ишь ты!.. — Он поднялся с пенька. Уцепил отроковицу за плечи. — Тебя бы… на хоры!.. в антифон… — Он тоскливо обвел глазами мертвые кирпичные стены, мертвый купол, мертвый, загаженный тряпками и окурками — многие бабы курили, чтоб согреться, заглушить ужас жить — алтарь. — Ты откуда, певица?.. и кликать тебя как…
— А тебе зачем моя кличка? — Певшая про кота нагло вздернула плечиком. — Еще донесешь сукам начальникам, что я пою!.. так они меня к себе заграбастают, не выпустят, заставят петь и плясать для них… развлекать их вовсю… а после пенья и под себя положат… Только вякни, попенок!..